«СИНЯЯ ТЕТРАДЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«СИНЯЯ ТЕТРАДЬ»

Вот текст записки Каменеву от 7 июля 1917 года, которая уже цитировалась выше: «Entre nous [между нами]: если меня укокошат, я Вас прошу издать мою тетрадку "Марксизм о государстве" (застряла в Стокгольме). Синяя обложка, переплетенная. Собраны все цитаты из Маркса и Энгельса… Есть ряд замечаний и заметок, формулировок. Думаю, что в неделю работы можно издать… Условие: все сие абсолютно entre nous!»1

Тетрадь доставили в Разлив. А когда Ленин перебирался в Финляндию, то перед тем как лезть в паровозную будку к Гуго Ялаве, передал «синюю тетрадь» Шотману, повторив несколько раз, чтобы берег он ее «пуще глаза своего» и, в случае ареста Владимира Ильича на границе, сразу отдал в ЦК. А уж после границы, в Териоках, первым делом спросил: цела ли тетрадка? И когда Александр Васильевич вернул, — «поспешно сунул ее за пазуху»2.

Почему? Чего ради в минуту реальной опасности он печется о какой-то тетрадке с цитатами из Маркса? Для начетчиков, для тех, кого Энгельс называл «попами марксистского прихода», ответ очевиден: он искал у классиков указаний для решения проблем, поставленных русской революцией.

Но читатель, возможно, уже убедился, что подобные решения Ленин искал не в книжках, а в самой жизни. А жизнь ставила все тот же «проклятый вопрос», который вставал сотни и тысячи лет назад, еще во времена первых восстаний рабов: что дальше?

Ну, хорошо, предположим, что революция в России победит. А дальше? Кто и как будет управлять этой гигантской страной? Ленин много думал, писал об этом и раньше. Но по мере того, как в стране назревал революционный кризис, вопрос вставал все более остро.

Маркс и Энгельс проанализировали опыт прежних европейских революций. Рекомендаций для русской революции XX столетия они, естественно, дать не могли. Но важен был их угол зрения, метод анализа, их выводы и прогнозы. И еще в Цюрихе Владимир Ильич приступает к сбору материалов для работы «Марксизм о государстве». Итогом как раз и стала «синяя тетрадь» в 48 страниц, исписанная убористым почерком. Этот материал и был использован Лениным для написания в июле-сентябре 1917 года книги «Государство и революция. Учение марксизма о государстве и задачи пролетариата в революции».

В предисловии Владимир Ильич пишет, что «вопрос о государстве приобретает в настоящее время особенную важность и в теоретическом и в практическо-политическом отношениях». В теоретическом — потому, что толкование данной проблемы нынешними оппортунистическими лидерами «отличается подлым лакейским приспособлением "вождей социализма" к интересам… "своего" государства». А в практическом отношении — потому, что вопрос о разъяснении массам того, что они должны будут сделать… в ближайшем будущем» уже приобрел «самое злободневное значение…»3.

Будь на месте Ленина кто-либо из породы «премудрых пескарей», он, видимо, усомнился бы, — стоит ли человеку, сидящему и подполье и мечтающему о возвращении на открытую политическую арену, человеку, официально обвиненному в измене государству, человеку, которого все «истинные патриоты» считают предателем своего отечества, — стоит ли ему выходить на публику с подобными сюжетами.

Не лучше ли оставаться в кругу понятных массе насущных вопросов, а не залезать в теоретические дебри. Тем более что он неизбежно затронет достаточно болезненные проблемы. Ибо именно в массовом сознании веками укоренялось представление, что отечество и государство — одно и то же. И законная, естественная любовь к своей родине должна распространяться и на «свое» государство, а затем и на «свое» правительство, каким бы оно ни было. Иначе ты — не патриот.

Но подобных «премудрых» советов Владимир Ильич все равно бы не услышал. В своей работе он как раз и берется за уяснение того — для всех ли подданных данное государство является «своим»?

Классовую борьбу, пишет Ленин, разрушающую иллюзию «единства нации», придумали не марксисты. Ее жестокую реальность выявили и проанализировали буржуазные ученые задолго до Маркса. По ходу истории эта борьба временами настолько обострялась, что грозила обществу «пожиранием друг друга». Дабы не случилось такого, для обеспечения «порядка», уже на заре человеческой истории и появляется государство.

Но было бы заблуждением полагать, что государство гармонизирует противоречивые интересы граждан. Что оно блюдет «порядок» во имя неких общих и более высоких «государственных» целей. Нет, считает Ленин, — это не благотворительная организация всеобщего примирения.

Реальная власть в обществе принадлежит наиболее сильному в экономическом отношении классу. Государство делает его сильным и политически. И там, где есть богатые и бедные, оно проводит политику, определяемую, и прямо, а чаще — косвенно, интересами меньшинства «состоятельных граждан». Именно они являются «элитой» и «власть имущими», ибо государство обеспечивает, как выразился Ленин, — «всевластие богатства»4.

Даже тогда, когда государство пытается удовлетворить насущные потребности «низов», оно делает это отнюдь не по соображениям гуманности, а тем более — справедливости. Оно понимает, что это — необходимое условие сохранения, стабилизации данного порядка. Ибо напор со стороны «низов» способен разрушить существующий режим как таковой.

«Право есть ничто, — пишет Ленин, — без аппарата, способного принуждать к соблюдению норм права». Государство как раз и является той особой формой «организации насилия», которая позволяет «власть имущим» удерживать данную общественную систему хоть в каком-то — пусть и не очень устойчивом — равновесии, напоминающем состояние плохо прикрытой «гражданской войны».

Напоминая о всей предшествующей многовековой истории, Владимир Ильич отмечает: «Понятно, что для успеха такого дела, как систематическое подавление меньшинством эксплуататоров большинства эксплуатируемых, нужно крайнее свирепство, зверство подавления, нужны моря крови, через которые человечество и идет свой путь в состоянии рабства, крепостничества, наемничества»5.

Но может быть, все это осталось в прошлом? О каких «морях крови» можно говорить применительно, скажем, к столь демократичному и либеральному Временному правительству Александра Федоровича Керенского?

Оставим в стороне июльские репрессии, о которых пресса писала как о вынужденном обстоятельствами «эпизоде». Но разве не делало Временное правительство саму войну инструментом внутренней политики? Когда за неповиновение, за участие в протестном движении рабочих и солдат отправляли на фронт, на передовую. А это, как подтвердил 16 июля генерал Клембовский, было, по мнению солдат, куда хуже сибирской каторги. И разве не были за полгода правления Временного правительства убиты и искалечены на фронте сотни тысяч граждан «Свободной России». Так что для упоминания о «морях крови» у Ленина были основания.

Классовая суть государства всегда тщательно маскировалась рассуждениями о государственных интересах — более высоких, нежели интересы отдельных классов, социальных групп, корпораций и кланов. В России 1917 года, когда старое государство разваливалось буквально на глазах, этот флёр государственности эксплуатировался вовсю. И землю нельзя отдать крестьянам, ибо это противоречит интересам государства. И рабочим надо подтянуть пояса, а не требовать повышения зарплаты — во имя государственных соображений. А главное — нельзя кончить войну, ибо есть союзнические обязательства и высшая государственная целесообразность.

Даже само понятие «порядок» толковалось в таком государстве по-разному. Если, к примеру, солдат безропотно подчиняется тем, кто гонит его на кровавую бойню, — это, с точки зрения «власть имущих», — полный порядок. Но если тот же солдат начинает «умничать», рассуждать о войне — это беспорядок и бунт. Когда хозяин завода объявляет локаут и выбрасывает на улицу тысячи рабочих — это его святое право. Но если эти рабочие, как рассказал Ленину Сергей Малышев, берут предприятие под контроль, сами налаживают производство, то это уже — полная «анархия».

Так что не для всех государство является одинаково «своим». Как говорится, для кого оно — мать, а кому — мачеха.

Ленин не собирался писать сугубо научный трактат, предназначенный для ученых мужей. При всей сложности поднимаемых им проблем, Владимиру Ильичу хотелось, чтобы смысл его труда был понятен и не столь искушенному читателю.

Анализируя «Государство и революцию», иногда забывают о том, что одновременно, в те же недели и месяцы, Ленин пишет такие работы, как «Грозящая катастрофа и как с ней бороться», «Удержат ли большевики государственную власть?», «Русская революция и гражданская война» и другие.

И если в «Государстве и революции» он, как правило, остается на поле теории, то в указанных работах полученные выводы используются для решения сугубо практических задач, поставленных 1917 годом. В этом смысле многие страницы данных работ являются прямым продолжением идей, которые развивались в «Государстве и революции».

Мало того, Владимир Ильич тут же «апробирует» эти идеи не только на Зиновьеве, но и на Николае Александровиче Емельянове и его старших сыновьях. «В.И., вообще говоря, не любил читать своих рукописей вслух, — вспоминал Зиновьев… — Но здесь была исключительная обстановка; здесь… было "особое" настроение; и мы не раз читали вслух важнейшие места "Государства и революции"». Особенно внимательно прислушивался Владимир Ильич к суждениям Николая Александровича, которого считал человеком «выдающегося ума…»6.

С тем, что прежнее государство необходимо разрушить, все соглашались. Но когда речь пошла о том, что после победы революции необходимо будет строить новое государство, нашелся и оппонент: 16-летний Кондратий Емельянов, учившийся в коммерческом училище и считавший себя «идейным анархистом».

В своей работе Ленин проанализировал, в чем сходятся и где расходятся марксисты и анархисты в вопросе о государстве. Он старался не обидеть, не сравнивал (подобно Плеханову) анархистов с бандитами, а разъяснял, что отмирание государства — процесс долгий, что его нельзя отменить просто так — «с сегодня на завтра». Но ответом были лишь старые анархистские прописи: государство есть насилие, и при любом государстве не будет свободы.

Пришлось начинать с азов и обращаться к Энгельсу, который, высмеивая анархистский «антиавторитаризм», отрицавший «всякое подчинение, всякую власть», приводил в пример завод, фабрику, наконец, судно в открытом море. «…Разве не ясно, что без известного подчинения, следовательно, без известного авторитета или власти невозможно функционирование ни одного из этих сложных технических заведений, основанных на применении машин и планомерном сотрудничестве многих лиц?»

На корабле в открытом море Кондратий еще не бывал. Но свой сестрорецкий завод и своих приятелей по поселку знал хорошо. Их надежность в товариществе, солидарность в работе и общей беде. Но он не раз видел и их пьяные драки. Знал, что некоторые из них таскают с казенного завода инструменты и детали. Значит, и после революции нужны будут «надсмотрщики». Но не из хозяйских стукачей, а из числа сознательных рабочих, таких, как его отец, из классных профессионалов — мастеров, инженеров.

Стало быть, надо сохранить и подчинение им, и власть.

Да, со временем государство начнет отмирать, разъяснял Ленин, но это сможет произойти лишь при ином уровне культуры и материального производства, ибо «предполагает и не теперешнюю производительность труда и не теперешнего обывателя, способного "зря" — вроде как бурсаки у Помяловского — портить склады общественного богатства и требовать невозможного». Когда и как скоро это произойдет, никто сказать не может. Ясно лишь одно: процесс отмирания государства может начаться лишь тогда, когда «люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях, правил общежития, к соблюдению их без насилия, без принуждения, без подчинения, без особого аппарата для принуждения, который называется государством».

И Ленин продолжал: «Мы не "мечтаем" о том, как бы сразу обойтись без всякого управления, без всякого подчинения; эти анархистские мечты… служат лишь оттягиванию социалистической революции до тех пор, пока люди будут иными. Нет, мы хотим социалистической революции с такими людьми, как теперь…» И когда на этом основании Владимир Ильич стал объяснять, что «анархистское представление об отмирании государства путано и нереволюционно», и еще добавил, что Александр Ге — «один из немногих сохранивших честь и совесть анархистов» — справедливо назвал таких «звезд» анархизма, как Петр Кропоткин, француз Жан Грав, голландец Христиан Корнелиссен — за их пропаганду войны до победного конца — «анархо-траншейниками», тут уж Кондратий, считавший отца и большевиков слишком оппортунистичными, умолк и от обиды, как пишет Николай Александрович, на глазах его появились слезы.

Впрочем, когда окончательно выяснили, что без крепкого государства диктатуры пролетариата, опирающейся на вооруженный народ, нельзя ни сокрушить буржуазию, ни закрепить победу, ни построить новую жизнь, тут уж возражений по существу не последовало7.

Но зачем «сокрушать»? И почему «диктатура»? Там, в Разливе, оппонентов не нашлось. Но в России их было множество. Разве парламентская демократия западного типа не выражает волю большинства народа и не позволяет вести все государственные дела в его интересах? После сотен лет самодержавного правления российскому обывателю казалось, что стоит лишь перенести на родную почву эту систему, как общество обретет истинную свободу, гармонию и конституционный порядок. Совсем как в Европе…

Эти представления всячески поддерживались российской либеральной прессой. Но Ленин, как, впрочем, и сами европейцы, подобными иллюзиями не страдал. На парламентские выборы, будучи в эмиграции, Владимир Ильич насмотрелся и в Англии, и во Франции, и в Германии, и в Швейцарии. Ходил он и на предвыборные собрания, где выступали кандидаты в депутаты. Их заигрывание с массой избирателей, неприкрытая демагогия иной раз просто поражали своей наглостью и цинизмом. И сами европейцы все это прекрасно понимали…

В Париже Ленин познакомился с популярным французским шансонье Гастоном Монтегюсом. «Рабочие встречали его бешеными аплодисментами, — вспоминала Крупская, — а он, в рабочей куртке, повязав шею платком, как это делали французские рабочие, пел им песни на злобу дня, высмеивал буржуазию, пел о тяжелой рабочей доле и рабочей солидарности».

На одной из русских вечеринок Ленин и Монтегюс встретились. И долго, до глубокой ночи, проговорили о революции — сын парижского коммунара и русский большевик. «Так бывает иногда, — пишет Крупская, — встретятся случайно в вагоне малознакомые люди и под стук колес разговорятся о самом заветном, о том, чего бы не сказали никогда в другое время. Потом разойдутся и никогда больше в жизни не встретятся. Так и тут было. К тому же разговор шел на французском — на чужом языке мечтать вслух легче…»

Крупская рассказывает, что они и Ильичем стали часто ходить на концерты Монтегюса в маленьких театрах парижских предместий. Для Ленина была интересна и сама публика, «больно уж непосредственно реагировали на всё наполнявшие театр рабочие»: соленые шутки, выкрики с мест перемежались топотом ног либо бурей аплодисментов. «Ильичу нравилось, — подметила Надежда Константиновна, — растворяться в этой рабочей массе».

Репертуар Монтегюса Ленин знал наизусть и частенько напевал его. Но особенно запомнилась песенка о том, как «депутат ездит собирать голоса в деревню, выпивает вместе с крестьянами, разводит им всякие турусы на колесах, и подвыпившие крестьяне выбирают его и подпевают: "Правильно, парень, говоришь!"» А затем, заполучив нужные ему голоса и 15 тысяч франков депутатского жалования, этот же «народный избранник» преспокойно предает в парламенте интересы избравшего его народа. Поэтому, возвращаясь с предвыборных собраний, Владимир Ильич частенько иронически «мурлыкал монтегюсовскую песенку: "Верно, парень, говоришь!"»8

Вспоминал он ее, вероятно, и когда писал в «Государстве и революции» о парламентских «говорильнях» о том, как на свободных выборах трудящимся «раз в несколько лет позволяют решать», кто именно «будет в парламенте представлять и подавлять их!»

У Ленина не было иллюзий и относительно того, «будто всеобщее избирательное право "в теперешнем государстве" способно действительно выявить волю большинства трудящихся и закрепить проведение её в жизнь». Конечно, тогда еще не было современных пиар-технологий и политтехнологов, способных творить на выборах «чудеса демократизма». Монтегюсовскому персонажу вместо этого хватало и дюжины бутылок. Но уже была зависимая ежедневная пресса, широко использовавшаяся для воздействия на умонастроения электората. Были бесчисленные юридические, технические, практические ограничения демократизма при выдвижении кандидатов и организации голосования. Но даже это не являлось решающим фактором.

Там, где общество расколото на бедных и богатых, угнетателей и угнетенных, у «власть имущих» всегда найдутся тысячи способов воздействия на волеизъявление зависимых от них людей. Совсем не обязательно спаивать их или бросать в тюрьмы. Они, пишет Ленин, «остаются настолько задавленными нуждой и нищетой, что им "не до демократии","не до политики"…» Вот почему «при обычном, мирном течении событий большинство населения от участия и общественно-политической жизни отстранено».

«Эти ограничения, изъятия, исключения, препоны для бедных, — продолжает Владимир Ильич, — кажутся мелкими, особенно на глаз того, кто сам никогда нужды не видал и с угнетенными классами в их массовой жизни близок не был (а таково девять десятых, если не девяносто девять сотых буржуазных публицистов и политиков), — но в сумме взятые эти ограничения исключают, выталкивают бедноту из политики, из активного участия в демократии». Такая демократия «всегда остается поэтому, в сущности, демократизмом для меньшинства, только для имущих классов, только для богатых», а стало быть, является «насквозь лицемерной и лживой…»

Упрекать Ленина в том, что он недооценивал возможности буржуазной демократии, нет оснований. Он лишь констатировал тот факт, что и эта политическая форма предполагает подчинение, а следовательно и насилие одной части населения (меньшинства) над другой (большинством) и позволяет буржуазии осуществлять свое фактическое всевластие, то есть диктатуру9.

Решению данной задачи соответствует и само устройство государства. Характерной чертой парламентской демократии является так называемое разделение властей. Функции представительного учреждения сводятся к законотворчеству. Функции правительства — к исполнительной власти. Судьи обеспечивают соблюдение законности. Пресса и прочие СМИ — обличают пороки власти и общества.

Такая структура, теоретически, должна создавать взаимоконтроль всех ветвей власти, систему сдержек и противовесов, гарантирующих конституционный порядок. Но нетрудно заметить, что никакого участия самого народа в управлении жизнью страны при этом не предполагается.

А на практике вся реальная власть над людьми сосредотачивается в руках государственного аппарата, пронизывающего общество сверху донизу, то есть в руках чиновников. Без их контроля невозможны никакие проявления жизни подданных — от рождения до смерти. Только они могли казнить или миловать, разрешить или запретить, дать или не дать, способствовать или препятствовать любой деятельности. И взятка, лихоимство, казнокрадство являлись не случайным казусом, объяснявшимся непорядочностью данного чиновника, а закономерным элементом функционирования такой системы.

Сам факт того, что государственный аппарат является орудием власти и выражает волю господствующих классов и социальных групп — бесспорен. Но это нисколько не исключает того, что будучи системой бюрократической он обладал и известной «автономностью». Действуя по предписаниям, исходящим свыше, каждый чиновник не только волен толковать по-своему любые законы и инструкции, но и блюсти корпоративно-бюрократические и сугубо личные интересы. Эта «автономия» и порождала, кстати говоря, иллюзию «независимости» аппарата власти, его «нейтральности», того, что бюрократия стоит как бы «над обществом».

Подобному предрассудку способствовало и то, что сам аппарат формировался не только из представителей имущих классов. В него попадали и те, кто «вышел из народа» благодаря образованию, личным способностям. Кто сумел сделать карьеру и «выбиться и люди». Но данное обстоятельство не меняет сути аппарата, он лишь, как пишет Ленин, «расширяет число пособников правительственной власти». И эти вышедшие из низов «слуги общества» тоже превращаются в его господ, стоящих «над народом»10.

Для большинства населения, для «простонародья», бюрократия как раз и олицетворяла волю самого государства. И когда обыватель приходил по самому элементарному делу в какую-либо канцелярию, управу, департамент или министерство и видел сонмы чиновников, важно восседающих в кабинетах, снующих по коридорам с «государственными» бумагами и выражением особой значительности на лицах, его охватывал священный трепет. Ибо видел воочию, как совершается таинство власти. И приходил к убеждению, что если — не дай бог! — сломается этот налаженный механизм, то не только рухнет Россия, но и остановится сама жизнь.

Так думали не только обыватели. И не только в России. Государственная машина, с ее бюрократической и военной организацией управления, отлаженным аппаратом насилия, как раз и являлась целью и главной добычей политических партий, боровшихся за власть. Так было во времена прежних революций на Западе. Так случилось и в России.

«Возьмите то, — пишет Ленин, — что произошло в России за полгода после 27 февраля 1917 г.: чиновничьи места, которые раньше давались предпочтительно черносотенцам, стали предметом добычи кадетов, меньшевиков и эсеров. Ни о каких серьезных реформах, в сущности, не думали, стараясь оттягивать их "до Учредительного собрания" — а Учредительное собрание оттягивать помаленьку до конца войны! С дележом же добычи, с занятием местечек министров, товарищей министра, генерал-губернаторов и прочее и прочее не медлили и никакого Учредительного собрания не ждали! Игра в комбинации насчет состава правительства была, в сущности, лишь выражением этого раздела и передела "добычи", идущего и вверху и внизу, во всей стране, во всем центральном и местном управлении. Итог, объективный итог… несомненен: реформы отложены, раздел чиновничьих местечек состоялся, и "ошибки" раздела исправлены несколькими переделами… В правительстве идет перманентный кадриль, с одной стороны, чтобы по очереди сажать "к пирогу" доходных и почетных местечек побольше эсеров и меньшевиков, с другой стороны, чтобы "занять внимание" народа»11.

Так что же, свергнув буржуазное правительство, народ будет использовать этот государственный аппарат в своих целях? Безусловно, нет! Сами министры социалисты, замечает Ленин, ссылаясь на эсеровскую прессу, «настолько потеряли стыд, что не стесняются публично, как о пустячке, рассказывать, не краснея, что "у них" в министерствах все по-старому!! Революционно-демократическая фраза — для одурачения деревенских Иванушек, а чиновничья канцелярская волокита для "ублаготворения" капиталистов — вот вам суть "честной" коалиции».

Так что вопрос о том — кто кого использует? — становился более чем проблематичным. И Владимир Ильич приводит слова Маркса о том, что «рабочий класс, придя к господству, не может дальше хозяйничать со старой государственной машиной; рабочий класс дабы не потерять снова своего только что завоеванного господства, должен… устранить всю старую, доселе употреблявшуюся против него, машину угнетения…»12

Но если старая «машина» разрушается, то кто же станет осуществлять управление сложнейшим государственным механизмом? Опыт Парижской коммуны 1871 года, когда сами горожане, ликвидировав прежний чиновничий аппарат, проделали все это на практике и взяли власть в свои руки, был проанализирован Марксом. Но осуществимо ли нечто подобное в России? Оппонентов у Ленина по данному вопросу было предостаточно. «Западноевропейский и русский филистер, — замечает Владимир Ильич, — склонен отвечать парой фраз, заимствованных у Спенсера или у Михайловского, ссылкой на усложнение общественной жизни, на дифференциацию функций… Такая ссылка кажется "научной" и прекрасно усыпляет обывателя…»13

То, что различные социальные и политические идеи по-своему и по-разному отражают реальные процессы, происходящие в обществе и в сознании масс — это несомненно. Читатель, видимо, уже заметил, что в 1917 году все «доктрины» и «концепции» фактически уперлись в одну проблему. Если отложить в сторону сугубо теоретические суждения о капитализме и социализме, западничестве и самобытности, которыми пестрели все речи и статьи, то эта первооснова станет очевидной. Народ и власть — вот что разделило всех надвое. На тех, кого ужасала перспектива вхождения во власть самого народа. И тех, кто боролся за переход власти в руки народа.

В моей первой книге биографии Ленина — «Выбор пути»14 — уже говорилось о давно забытых аксиомах марксизма. Добавим еще одну: из признания народных масс главной движущей силой истории для марксиста вытекает и то, что не только «наука», не только умудренные профессорскими званиями и академическими регалиями ученые мужи, но и сам народ способен выражать назревшие потребности общественного развития.

Даже тогда, когда признаки новой исторической перемены еще не «схвачены» наукой, необходимость такой перемены улавливает нравственное сознание масс. «Что неверно в формально-экономичеком смысле, — писал Энгельс, — может быть верно во всемирно-историческом смысле. Если нравственное сознание массы объявляет какой-либо экономический факт несправедливым, как в свое время рабство или барщину, то это есть доказательство того, что этот факт сам пережил себя, что появились другие экономические факты, в силу которых он стал невыносимым и несохранимым»15.0.

Но может быть, подобные исторические прозрения — это все там, у них, на Западе, где и берега кисельные и реки текут молочные… Ведь писал же умнейший либерал, профессор В.М. Соболевский, что от русского народа, «от миллионов полурабов, нищих, голодных, пьяных, невежественных» — менее всего можно ожидать поддержки обновлению России.

Ан, нет! Не прав оказался Василий Михайлович.

Одной из самых «проклятых» проблем русской жизни был, безусловно, вопрос о земле. Это понимали все. Десятки, если не сотни умнейших профессоров и чиновников, общественных и правительственных комиссий на протяжении ста лет искали пути решения данной проблемы. При этом все они, естественно, желали "облагодетельствовать" крестьян.

Ничего из этого не вышло. И не в интеллектуальной ущербности авторов проектов — блистательных умов России! — крылась причина. Они были слишком связаны с существующим режимом. Именно это закрывало пути радикального решения проблемы.

А в деревне шли свои разговоры. Владимир Ильич хорошо помнил свои беседы с самарскими крестьянами в конце 80-х годов. И когда вечный смутьян Амос из Старого Буяна или Кисликов из села Гвардейцы наизусть читали «слово божье» по третьей книге Моисея из Библии: «Землю не должно продавать навсегда, ибо Моя земля: вы пришельцы и поселенцы у Меня» — каждый «невежественный» мужик понимал, что коли земля божья, то нет на нее у помещика никакого права частной собственности.

А когда в 1905–1907 годах клич «Земля — Божья!» полыхнул по всей России пожарами помещичьих имений, стало очевидно, что такое представление о желаемом решении аграрного вопроса — это и есть «общественное мнение» крестьянства, окончательно признавшего, как выразился Энгельс, «прежний экономический факт несправедливым».

Вот и теперь, 19 августа 1917 года, как раз в дни работы Ленина над «Государством и революцией», газета «Известия Всероссийского Совета Крестьянских депутатов» публикует «Крестьянский наказ». Накануне I крестьянского съезда эти — по мнению либералов — «невежественные полурабы» обсуждали на сельских и волостных сходах свои самые насущные требования. В столице их сдали в редакцию «Известий…». Из них выбрали наиболее повторяющиеся, свели требования воедино и получился «Примерный наказ, составленный на основании 242-х наказов, доставленных местными депутатами на 1-й Всероссийский съезд крестьянских депутатов в Петрограде в 1917 году».

Оказалось, что мужики прекрасно знают — как решать аграрный вопрос. Как и в 1905 году, они вновь требовали отмены собственности на все помещичьи, государственные, удельные, монастырские, церковные, общественные, а также на свои крестьянские земли и передачи всей земли в общенародное достояние. В пользование государства должны перейти все недра земли, ее ископаемые, руда, нефть, уголь, соль, леса и реки, имеющие общегосударственное значение.

Впервые в истории России равное право на пользование землей получали в «Наказе» все граждане без различия пола, сословий и званий, желающие обрабатывать ее своим трудом. Подробно расписывались права стариков и инвалидов, ограничивались права «порочных» граждан и дезертиров. Фиксировалась необходимость сохранности высококультурных хозяйств, садов, плантаций, конных заводов, племенных животноводческих и птицеферм, говорилось о порядке использования инвентаря, скота, конфискованных у помещиков, и т.п. И весь этот свод требований сами крестьяне охарактеризовали как «самое справедливое разрешение земельного вопроса».

Вот тебе и «невежественные полурабы»…

Ленин внимательно вчитывается в строки этого документа. «…Мы, марксисты, — пишет он, — всеми силами должны стремиться к научному изучению фактов, лежащих в основе нашей политики». Но в том-то и дело, что «Наказ», составленный в глухих «медвежьих углах» России, полностью выдерживает научную критику.

Мало того, в трех главных своих пунктах: безвозмездная отмена частной собственности на земли всех видов; передача всей земли в распоряжение крестьянских организаций; не разорение, а сохранение и использование высококультурных помещичьих хозяйств государством или общинами — во всех этих пунктах «Наказ» совпадал с большевистской аграрной программой.

Расхождение в четвертом пункте — в требовании «уравнительного землепользования»: крестьяне хотят не только оставить у себя мелкое хозяйство, но и — как прежде — периодически вновь делить и уравнивать наделы. Ну и что? Им кажется, что так будет лучше? Справедливей? «Пусть, — отвечает Ленин. — Из-за этого ни один разумный социалист не разойдется с крестьянской беднотой… А жизнь покажет, с какими видоизменениями это осуществится. Это дело девятое. Мы не доктринеры»16.

Все великие и менее великие революции прошлых столетий были борьбой угнетенных против своих угнетателей. Бедных против богатых. В разные эпохи эта борьба шла под разными знаменами и облекалась в различные идейные одежды. Но во все века она была вполне осознанной борьбой за справедливость. И не потому, как пишут у нас сегодня, что богатым завидовали. А потому, что считали их богатство неправедным. Нажитым за счет чужого труда. И были правы. Политическая экономия доказала, что это представление является научным фактом.

За приверженность этой идее Ленину досталось еще на II съезде РСДРП в 1903 году, когда он отстаивал необходимость передачи земли крестьянам. Тогда оппоненты обвиняли его в том, что он сошел с позиций экономического материализма, занялся «исправлением какой-то исторической несправедливости» и вообще встал на «этическую» точку зрения17.

И вот опять, в 1917 году, «попы марксистского прихода» вновь обвинили его в том, что при анализе российской общественно-политической реальности, где следует оперировать лишь сугубо рациональными научными категориями, он пользуется такими «пустыми» и «бессодержательными» понятиями, как «справедливость».

Ленин ответил достаточно резко: «Справедливость — пустое слово, говорят интеллигенты и те прохвосты, которые склонны объявлять себя марксистами на том возвышенном основании, что они "созерцали заднюю" экономического материализма». Но для народных масс, «разоренных, истерзанных, измученных войной, это не фраза, а самый острый, самый жгучий, самый большой вопрос о голодной смерти, о куске хлеба». И вот почему это якобы «пустое слово», эта жажда справедливости испокон веков является той идеей, «которая двигает во всем мире необъятными трудящимися массами»18.

Ленин и прежде писал, что марксизм как раз и отличается от прочих псевдосоциалистических теорий «замечательным соединением полной научной трезвости в анализе объективного положения вещей… с самым решительным признанием значения революционной энергии, революционного творчества, революционной инициативы масс…». 1917 год еще более укрепил его в этой мысли: нельзя искать решений насущных проблем революции в старых учебниках, ибо «ум десятков миллионов творцов создает нечто неизмеримо более высокое, чем самое великое и гениальное предвидение»19.

А посему и ответ на вопрос — кто же после победы революции будет управлять новым государством, был для Владимира Ильича очевиден изначально: сам народ. Новая власть, отмечал он еще в 1905 году, должна будет не только выступать «от имени народа». Не только отстаивать его интересы и обеспечивать «волю народа». Этого недостаточно. Главное — новая власть должна осуществляться «посредством народа», его руками. Новое «революционное правительство — апеллирует к народу. Самодеятельность рабочих и крестьян. Полная свобода. Народ сам устраивает свой быт»20.

Когда-то Белинский написал Гоголю о русском народе: «Приглядитесь попристальней и вы увидите, что это по натуре глубоко-атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности… У него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем». Так думали в ту пору многие интеллигенты.

Однако после первой русской революции авторы печально знаменитых «Вех» осудили «народолюбие» интеллигенции и ее «народопоклонство». Они были правы лишь отчасти: у многих эта любовь носила сугубо книжный, умозрительный характер. Ибо любить народ, как и все человечество, куда легче и менее хлопотно, чем вполне конкретного работягу или мужика. А уж тем более, когда сталкиваешься со всеми прелестями их быта, привычек, пропитанных, как написал в «Вехах» Сергей Булгаков, — «грубостью нравов» и «вековой татарщиной». И сознательное «опрощенчество» и «упрощенчество», связанное с известным «хождением в народ», было, по мнению другого автора «Вех» Семена Людвиговича Франка, абсолютно противоестественно человеческой натуре, так как лишь оправдывало и укрепляло «варварство»21.

Так думали не все интеллигенты. Да и помимо сознательного «опрощенчества», столь презираемого указанными авторами, бывают ведь и жизненные обстоятельства…

После июльских событий Юлий Мартов писал из Питера в Швейцарию своему близкому другу пианистке Надежде Кристи о том, как соскучился он по хорошей музыке: «Я, увы, за все время ни одного музыкального звука не слышал и стосковался. Вообще, "упрощение" всей жизни после 3 лет войны, выражающееся и в малом, и в большом, как-то болезненно действует. Внешняя, материальная культура так же поддалась назад лет на 50, как и духовная. — Всё это и все огорчения не мешают, конечно, тому, что и рад, что живу здесь»22.

Степень «упрощения» жизни в эти летние дни 1917 года у Владимира Ильича была, конечно, совсем иной. О хорошей музыке, которую он тоже любил, не приходилось даже и помышлять. Изменился не только быт. Другим стал весь образ его жизни. Но и у него были свои причины не жалеть об этом. Все эти месяцы «подполья» круг его общения был крайне ограничен. И так уж сложилось, что входили в этот круг исключительно рабочие. Сначала Василий Каюров, Николай Полетаев, Сергей Аллилуев, семья Емельяновых, Александр Шотман, Александра Токарева, Эйно Рахья. Потом Гуго Ялава, семья Парвиайнен, Густав Ровио, семьи Артура Усениуса и Артура Блумквиста…

Он и прежде часто встречался и подолгу беседовал с рабочими. С многими из них у него на долгие годы завязались товарищеские, доверительные отношения. Они были рядом на всем его жизненном пути, начиная с 1894 года, с первых питерских рабочих кружков. Но кончались занятия, беседы, и он возвращался домой к своему привычному быту и работе.

Теперь было иное. Он жил с ними бок о бок, одной повседневной жизнью. И эта перемена прошла для него абсолютно естественно, органично и безболезненно. Судя по всему, лежа на свежескошенной траве у шалаша или сидя на корточках в своей «зеленой беседке» с тетрадкой в синей обложке, он чувствовал себя не менее комфортно, чем в читальных залах цюрихских библиотек. А когда не писалось, любил разговаривать с 13-летним сыном Емельянова — Николаем. Они вместе ходили по грибы, по ночам ловили бреднем рыбу, и поскольку парнишка был мал, на глубину — по грудь — уходил Владимир Ильич. Вместе они варили уху, каши. Спорили, сколько надо сыпать муки, соли, перца или чая в котелок. И чаще всего прав был Колька.

Ленин думал взять реванш на охотничьих делах: «А как ты тетерку убьешь или зайца?» Но не тут-то было. Колька «с жаром объяснял ему, как он караулит, как тихонько подкрадывается и оба сильно увлекались. Я замечал, — рассказывает Емельянов-отец, — что Владимир Ильич вообще с ребятами любил бывать… Помогал им в работе, охотно с ними шутил»23.

Вспоминал Николай Александрович и о том, как выглядел Ленин: «Владимир Ильич на сенокосе был похож на настоящего рабочего. На нем были серенькие брюки, жилетка, выпущенная рубаха, кепка. Словом, ходил он, как обычно ходят батраки на сенокосе…» Но этот наряд так и остался бы вынужденным маскарадным костюмом, если бы не нечто гораздо более важное и главное… А главным было то, что он не только знал, он глубоко уважал и ценил ум, природную сметку, опыт людей труда, «людей, — как он говорил, — практической жизни».

Жизненный опыт самого Ленина научил его, что такие понятия, как умный и глупый, хороший или плохой человек, порядочный или прохвост, менее всего связаны с уровнем образования или социальным положением. Просто «сила ума» — если не считать гениев и особо талантливых, одаренных — распределяется у всех по-разному. И если бы существовали какие-то единицы измерения интеллекта, то, вероятно, легко было бы убедиться в примерно равном их количестве у совершенно разных людей. Просто у кого-то из интеллигентов они все ушли «на Гегеля», а у какого-то рабочего или крестьянина — на житейскую мудрость или поразительные успехи в каком-либо ремесле и работе. Владимир Ильич хорошо понимал, что хотя он больше их читал, больше знает, существует огромное количество вопросов, причем самых насущных, в которых они разбираются куда лучше него.

Впрочем, как раз в сентябрьские дни 1917 года сам Ленин написал об этом более точно…

Он вспоминал свой недавний приход к Василию Николаевичу Каюрову: «После июльских дней мне довелось, благодаря особенно заботливому вниманию, которым меня почтило правительство Керенского, уйти в подполье. Прятал нашего брата, конечно, рабочий. В далеком рабочем предместье Питера, в маленькой рабочей квартире подают обед. Хозяйка приносит хлеб. Хозяин говорит: "Смотри-ка, какой прекрасный хлеб. «Они» не смеют теперь, небось, давать дурного хлеба. Мы забыли, было, и думать, что могут дать в Питере хороший хлеб".

Меня поразила, — размышляет Владимир Ильич, — эта классовая оценка июльских дней. Моя мысль вращалась около политического значения события, взвешивала роль его в общем ходе событий, разбирала, из какой ситуации проистек этот зигзаг истории и какую ситуацию он создаст, как должны мы изменить наши лозунги и наш партийный аппарат, чтобы приспособить его к изменившемуся положению. О хлебе я, человек, не видавший нужды, не думал. Хлеб являлся для меня как-то сам собой, нечто вроде побочного продукта писательской работы. К основе всего, к классовой борьбе за хлеб, мысль подходит через политический анализ необыкновенно сложным и запутанным путем.

А представитель угнетенного класса, хотя из хорошо оплачиваемых и вполне интеллигентных рабочих, берет прямо быка за рога, с той удивительной простотой и прямотой, с той твердой решительностью, с той поразительной ясностью взгляда, до которой нашему брату интеллигенту, как до звезды небесной, далеко. Весь мир делится на два лагеря: "мы", трудящиеся, и "они", эксплуататоры… "Мы «их» нажали, «они» не смеют охальничать, как прежде. Нажмем еще — сбросим совсем" — так думает и чувствует рабочий»24.

Старый революционер, газетчик, литературовед Михаил Степанович Ольминский писал: «Этот рассказ В.И. Ленина вводит нас в сокровенную лабораторию его мысли. Голова ищет "интеллигентским" путем, путем сложного теоретического анализа "простоты и ясности" в определении смысла сложного события, чтобы синтезировать результат анализа в лозунгах… И где другой теоретик-интеллигент легко запутается в неразрешимых противоречиях, там наш вождь выйдет из затруднений при помощи пролетарской классовой точки зрения; она стала второй природой "интеллигента" Ленина благодаря постоянному с его стороны пристальному вниманию к ходу пролетарской жизни…

Конечно, не фразой рабочего о хлебе был решен в данном случае вопрос о выборе лозунгов: они определились общим результатом теоретического анализа. Но эта фраза сыграла свою роль — приблизительно такую же, какую, по преданию, сыграло падение яблока с дерева в открытии Ньютоном закона всемирного тяготения. И кто сможет счесть все яблоки, которые падали перед глазами Ильича с великолепного и вечно плодоносного дерева пролетарской мысли, чтобы облегчить ему нахождение простого и ясного ответа на сложнейшие политические вопросы?»25

Вот и в разговорах о том, кто же будет управлять страной после победы революции, он в этой среде особых сомнений не встретил. Ясно, что не прежние начальники. Придется самим. И не надо этого бояться.

Но в другой среде с этим не соглашались. Разговоры в светских салонах о «взбесившейся черни» и «грядущем Хаме» дополнялись в прессе учеными статьями о «рабьем» массовом сознании россиян, цветными карикатурами, где интеллигентные служащие совали под нос придурковатым рабочим огромные гроссбухи с бухгалтерской отчетностью, в которой и сам черт сломал бы ноги. И всем становилось «ясно», что «этот» народ, в «этой» стране неспособен выразить не только потребности общественного развития, но и свои собственные интересы. Что это «быдло» может лишь разрушить и великую страну, и великую культуру. О том, что сами «власть имущие» уже не в силах были остановить распад государства и экономическую катастрофу — об этом, естественно, умалчивалось.

Лукавство подобного остроумия состояло в том, что в одну кучу валилось все, что относилось к сфере государственного управления. Между тем в ней сосуществовали совершенно различные функции. Были функции действительно сложные, требовавшие сугубо специальных знаний и опыта. Но гигантская часть государственной машины и основная масса чиновников — как раз те, кто ближе всего соприкасался с гражданами, — занимались теми простейшими функциями управления, которые вполне можно было передать самому обществу.

«Капиталистическая культура, — пишет Ленин, — создала крупное производство, фабрики, железные дороги, почту, телефоны и прочее, а на этой базе громадное большинство функций старой "государственной власти" так упростилось и может быть сведено к таким простейшим операциям регистрации, записи, проверки, что эти функции станут вполне доступны всем грамотным людям, что… можно (и должно) отнять у этих функций всякую тень чего-либо привилегированного, "начальственного"». Утратив «политический» характер, данные общественные функции стали бы сугубо административными. И это был бы уже «небюрократический аппарат» власти26.

На Сестрорецком заводе и в поселке чиновников было множество. С тем же значительным видом, что и у их министерских коллег, они что-то записывали, регистрировали, распределяли, а главное — указывали и распоряжались. И выходило у них все ужасно бестолково, как говорится, без души. Всегда они опаздывали, что-то путали и любое простое дело — подписать бумагу, поставить печать — превращалось для людей, которые были для них лишь просителями», в тягомотное «казенное дело».

Так неужели нельзя по-другому?

Владимир Ильич внимательно присматривался к той же Надежде Кондратьевне Емельяновой, вывозившей на своих плечах весь дом и обширное семейство. Для любого барина она была просто «кухаркой». А Ленин поражался ее практической сметке, умению вести столь сложное хозяйство при достаточно скудных средствах.

Так неужели такие «кухарки», как она, облеченные доверием населения, не смогут у себя в квартале или поселке составить списки солдатских вдов на пособие, кормящих матерей — на молоко, справедливо распределить привезенную в лавку муку, добиться того, чтобы вовремя вывозили нечистоты, а мусор убирали не только у себя во дворе, но и на улице?

Смогут, считал Ленин. Смогут, если их — «доселе политически спавших, прозябавших в мучениях нужды и в отчаянии, потерявших веру в то, что и они люди, что и они имеют право на жизнь» — привлекут к работе их поселкового совета, и они на практике убедится, что это их власть, что и их «с полным доверием зовут к непосредственному, ближайшему повседневному участию в деле управления государством»27.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.