БРУНО (ВИКТОР ЯКОВЛЕВИЧ) ЯСЕНСКИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БРУНО (ВИКТОР ЯКОВЛЕВИЧ) ЯСЕНСКИЙ

Родился 17 (30) июля 1901 года в Климонтове.

«Происхождение – мелкобуржуазное, – указывал Ясенский в автобиографии. – Место рождения – бывшее Царство Польское, Сандомирская равнина над Вислой. Край обильный и скудный, приберегший для одних плодородные полосы шумящей пшеницы (прославленная на всю страну „сандомирка“), для других – лоскуты песчаных пустырей, где от колоса до колоса не слышно голоса, край богатых помещиков и беднейших крестьян, собирающих со своего морга земли слишком много, чтобы умереть, слишком мало, чтобы жить от урожая до урожая. Гимназию окончил в Варшаве, в университет поступил в Кракове. Было это в 1918 году, как раз в тот знаменитый год, когда „вспыхнула независимая Польша“ на развалинах габсбургской и гогенцоллернской монархий, взорванных динамитом Октябрьской революции. Это были годы, когда воздух в Польше был полон угара самого зоологического шовинизма и воскресших великодержавных амбиций, когда раздавленное польскими штыками национальное восстание на Западной Украине и стремительный поход на Киев открывали, казалось, перед наскоро сколоченным буржуазным государством перспективы „от моря до моря“. Поход Красной Армии на Варшаву, правда, сразу сузил эти перспективы чуть не до пределов варшавских застав, но разгоревшиеся аппетиты не улеглись в надежде на реванш в недалеком будущем».

В 1922 году окончил Краковский университет.

В студенческие годы выступил как поэт-футурист.

Книги стихов «Сапог в петлице» (1921) и «Земля влево» (1924) принесли Бруно Ясенскому известность. Отсутствие запятых или напротив обилие всяких знаков ничуть не смущало молодого поэта. После выхода поэмы «Песня о голоде» (1922) он получил прозвище «большевик польской поэзии». Входил в авангардную поэтическую группу «Три залпа», переводил Маяковского. Впрочем, «остатки не преодоленного мелкобуржуазного идеализма, как узкие, не по ноге башмаки, мешали сделать мне решительный шаг. Освобождение пришло извне, в виде неожиданного потрясения. Потрясением этим стало кровавое восстание 1923 года. Захват Кракова вооруженными рабочими, разгром полка улан, вызванных для усмирения восставших, отказ пехотных частей стрелять в рабочих, братание солдат с восставшими и передача им оружия – все эти стремительные происшествия, изобилующие героическими эпизодами уличной борьбы, показались мне прологом величайших событий. Двадцать четыре часа, прожитых в городе, очищенном от полиции и войск, потрясли до основ мой не перестроенный еще до конца мир. Когда на следующий день, благодаря предательству социал-демократических лидеров, рабочие были обезоружены и восстание ликвидировано, я отчетливо понимал, что борьба не кончилась, а начинается борьба длительная и жестокая разоруженных с вооруженными, и что мое место в рядах побежденных сегодня. В следующем году я работал уже литературным редактором легальной коммунистической газеты „Рабочая трибуна“ во Львове и, переводя для нее статьи Ленина, впервые принялся изучать законы, руководящие развитием капиталистического общества, теорию и практику классовой борьбы. Стихотворные памфлеты, которые я печатал в „Рабочей трибуне“ после того как по ним прошелся красный карандаш цензуры, появлялись на свет в виде безукоризненно белых пятен, снабженных только заголовком и подписью».

В 1925 году Бруно Ясенский эмигрировал во Францию.

Вступил в Коммунистическую партию, стал профессиональным революционером.

А еще «организовал рабочий театр из польских рабочих-эмигрантов, который в тяжелую эпоху полицейских репрессий должен был стать проводником революционных идей и организатором эксплуатируемых польских рабочих масс во Франции. Массы эти, состоявшие из малоземельных и безземельных крестьян, которых голод выгнал из Польши, были отданы на произвол французского капитала. Вот почему следующей своей работой я наметил пьесу о революционной борьбе крестьян за землю. Пьеса эта, несмотря на доносы польского посольства и преследования парижской полиции, ставилась в десятках рабочих центров парижского округа и имела большой отклик. Постоянные запрещения митингов рабочих-иностранцев продиктовали нам новую схему пьесы-митинга, президиумом которого являлась сцена, размещенные же в зрительном зале актеры, подавая реплики и вызывая зрителей на выступления, постепенно втягивали в участие всю аудиторию, превращая спектакль в настоящий митинг, заканчивающийся вынесением соответствующей резолюции. С законной точки зрения трудно было запретить такого рода импровизированные спектакли».

Было бы странно, если бы коммунист Бруно Ясенский не заметил памфлета «Я жгу Москву», выпущенного в Париже журналистом и писателем Полем Мораном. Лето 1924 года Поль Моран провел в России, в основном, в Москве, где не раз бывал на Сокольнической даче Осипа и Лили Брик. «Для французских читателей, – писала Людмила Вайнер (Чикаго) в статье „Как один француз хотел сжечь Москву“, – это была лишь очередная увлекательная история „из жизни русских“ – с не меньшим интересом они читали бы о приключениях своего соотечественника и среди черных племен Африки. Но для Москвы, для ее литературных кругов все личности, все их непростые отношения, вся обстановка, представленная там, были узнаваемы до мелочей. Чего там только не было: и любовный треугольник, где дама, прототип Лили (Брик. – Г. П.), называлась «Василиса Абрамовна», а в «Мордухае Гольдвассере» – поэте «громадного» (для субтильного француза) роста и необычайной активности просматривался Маяковский, плюс Осип, плюс еще некто «из окружения». Цепкий морановский глаз ухватил в описании Москвы и «двойные рамы, уплотненные замазкой», и общий квартирный телефон, который соседи тягают туда-сюда, и разрисованные пролетарскими лозунгами трамваи, и новаторскую (с биомеханикой и лестницами на сцене) постановку Мейерхольда. Специально для читателя-француза тающий на улице снег сравнивался с «кофейным пломбиром», а сани (что за Россия без саней?) катились по гололеду, «похрустывая, как глазированное пирожное». Карикатурно изображались не только интимные отношения, но и многие реалии московской жизни. Ну, вот хотя бы такая картинка: «У мавзолея два неподвижных солдата вытянулись в струнку по сторонам гробницы, как у лотка с мороженой осетриной»…» Поль Моран недвусмысленно указывал: было уже такое время, когда мы, французы, сожгли русскую Москву, так что сжечь Москву (теперь коммунистическую) – дело святое. В первый раз Москва пылала при Наполеоне, теперь мы снова опалим этот очаг коммунистической заразы мощным факелом европейской свободы и европейского индивидуализма.

Ответом Полю Морану стал роман Бруно Ясенского «Я жгу Париж» (1928).

В холодный ноябрьский вечер на углу улицы Вивьен и бульвара Монмартр некая Жанета заявила своему другу Пьеру, что ей необходимы бальные туфельки. В общем, так, ничего особенного, но Пьера как раз уволили с работы, у него ни франка в кармане. А праздник у Жанеты уже послезавтра, ее фирма устраивает традиционный бал. Платье Жанета переделала из прошлогоднего, но вот туфельки…

Брошенный жестокой Жанетой, Пьер быстро опускается. «Мелкий мглистый дождь мокрой лапой водил по его лицу, пропитывал одежду липкой, пронизывающей сыростью. Тряпки, промокшие от дождя и пота разогретых собственным теплом тел, выделяли острую, кислую вонь. Каменная подушка захарканной ступеньки (Пьер спит под мостом с клошарами, – Г.П.) вонзалась в голову; острые края врезывались в ребра, распиливая тело на части, извивавшиеся в бессонной лихорадке, как куски изрезанного дождевого червя». Подружка Жанеты, случайно встреченная Пьером, подливает масла в огонь: оказывается, Жанета нашла богатого друга! Да тут еще случайный приятель оскорбил Пьера, предложив ему работу с «тринадцатилетками». «Товар верный. Надо только уметь подать под соответствующим соусом. Представить: коротенькая юбочка, передничек, косичка с ленточкой. Наверху – комнатка-класс. Святой образочек. Кроватка с сеткой. Школьная парта, доска. Полная иллюзия. Ни один пожилой клиент не устоит. От клиента за указание адреса – десять франков, от хозяйки – пять».

Дело заканчивается дракой.

Из тюрьмы Пьер вышел окончательно озлобившимся.

Вот он ваш европейский индивидуализм, вот она ваша хваленая европейская свобода! Только после долгих мытарств Пьер устраивается на городскую станцию водоснабжения в Сэн-Мор. «Каждое утро душный, набитый вагон дачного поезда. Узкая продолговатая восьмиугольная комната с птицами на обоях. Завтраки и обеды; длинные тонкие палки обточенного хлеба, исчезающие в ненасытном отверстии рта точно длинные, раскаленные головни в устах ярмарочных фокусников».

Прогуливаясь по воскресеньям с новым приятелем – Ренэ, лаборантом научного института, Пьер думает о мщении.

Кому? Да той же европейской свободе.

Хочешь посмотреть научную лабораторию? А почему нет?

«Водя оробелого Пьера вдоль стеклянных шкафов, словно перед сверкающими на солнце шпалерами подчиненных войск, Ренэ наслаждался, упиваясь своей призрачной властью. У большого шкафа, в котором в расставленных рядом штативах виднелись наполненные какою-то жидкостью большие и малые пробирки, он не смог удержаться, чтоб не прочитать Пьеру маленькую лекцию по бактериологии, иллюстрируя ее загнанными за стекло колониями молчаливых бацилл. „Вот за этим невзрачным на вид стеклом у нас единственный в своем роде зверинец – здесь всевозможные заразы мира. В той пробирке, что налево, – скарлатина; в этой, следующей, – оспа; в этой – сыпной тиф; в той, подальше, – брюшной; в этой, шестой от края, – холера. Недурная коллекция, не правда ли? Видишь, вон там, направо, эти две пробирки с белой мутноватой жидкостью? Это любимица нашего ассистента, – чума. Вот уж год, как он с ней возится, взращивает ее в каких-то средах собственного изобретения и говорит, будто добился небывалых результатов. Бациллы – что твои слоны! Этой осенью он хочет выступить на съезде бактериологов. Хвастается, что вызовет революцию во всей бактериологии. Ну, что? Как ты находишь наше хозяйство? Здорово, а? Представь себе – пустить бы вдруг всю эту братву из шкафа на прогулку по городу. Как ты думаешь, много осталось бы от нашего Парижа?“

Пьер думает, что немного, поэтому и крадет пробирки с чумой.

Ночью на городской станции он «запустил руку в карман и вынул оттуда две небольшие пробирки. Внимательно приблизил их к глазам. В пробирках была мутная белесоватая жидкость. Пьер слегка встряхнул их у лампы. Потом, с пробирками в руках, он приблизился к небольшому центробежному насосу, приводимому в движение мотором дизеля. Где-то внизу захлопнулись ворота. Пьер остановился и прислушался. Полная тишина. Тогда большим ключом он принялся открывать кран громадной воронки насоса, служащий резервуаром воды, пускающей его в ход. Приоткрыв кран, он стал раскупоривать пальцами первую пробирку. Плотная пробка не поддавалась; в раздражении он крепко схватил ее зубами. Откупорив обе пробирки, медленно влил их содержимое в тяжело всхлипывающую глотку воронки. Вода внизу булькала в лад ритмичным ударам поршня дизеля, опускающегося и подымающегося равномерно, точно гигантский сердечный клапан, вталкивающий все новые и новые порции прозрачной, бесцветной крови в изголодавшиеся вены далекого спящего Парижа».

Пытаясь остановить страшную эпидемию, правительство оцепляет Париж войсками. Теперь никто не может покинуть зачумленный город. Понятно, это приводит к волнениям. «30 июля, почти одновременно, путем вооруженных сепаратистских переворотов, из единого организма Парижа выделились два квартала – Латинский и Отель-де-Виль, образуя на карте прежнего Парижа два маленьких самостоятельных государства: китайское и еврейское, в непосредственном жесте самозащиты перед соприкосновением с зараженными арийцами… 4 августа рабочее население квартала Бельвиль и Менильмонтан, в силу пробудившейся непреодолимой потребности завладеть скромным хозяйством собственной, ускользающей из рук жизни, объявило свою территорию независимой советской республикой… В ответ на это королевские камло (роялистская гвардия), при поддержке католического населения предместья Сен-Жермен, овладели левым берегом от Дворца Инвалидов до Марсова Поля, провозгласив восстановление монархии… Застигнутое врасплох развернувшимися событиями, явно угрожающими его собственности, англо-американское население центральных кварталов почувствовало себя принужденным принять свои меры предосторожности. 8 августа в здании Оперы был созван первый в своем роде митинг джентльменов. На этом митинге самозащиты перед обольшевиченными кварталами Парижа единогласно решено было объявить на время эпидемии кварталы, заселенные англичанами и американцами, самостоятельной англо-американской концессией. Темой оживленных прений явился вопрос о проживающем на территории новой концессии местном, французском населении. Часть джентльменов решительно настаивала на выселении всех не англо-американских элементов. Большинством голосов, однако, было поддержано вполне разумное предложение сэра Рамзая Марлингтона использовать французское население концессии, тщательно разоружив его».

Конечно, перепуганные жители пытаются вырваться из города.

Одни пытаются прорваться сквозь кордоны силой, другие наглухо отгораживаются от мира, еврейская община, как и следует ждать, полагается в основном на силу денег. «Уедут, понятно, только люди богатые, вся беднота останется в Париже. Уедут при этом только здоровые, отбыв трехдневный карантин в вагонах. Общим числом надо считать около пятисот человек. Остальные вымерли или вымрут в ближайшие дни. Уехать наши люди должны в самый кратчайший срок. Оставаться в Париже с каждым днем все опаснее. Не говоря уже о том, что ежедневно умирает от чумы свыше ста евреев, над еврейским городом нависла другая опасность, заразительнее всякой заразы: наша община соприкасается непосредственно с большевистской коммуной Бельвиль. Со дня ее образования среди бедняков началось заметное брожение. Не дальше, как вчера, весь квартал Репюблик оторвался от еврейского города и присоединился к большевикам. Свыше тысячи купцов вырезаны чернью и имущество их разграблено».

В принципе, роман Ясенского был подан как еще один вариант заката Европы.

«Евроазиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают томы, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы, – так разъясняет ситуацию французскому профессору простой революционно настроенный китаец. – Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из нее последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры». – «Вы ошибаетесь, – пытается спорить профессор. – Вы (азиаты, – Г.П.) слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть нашего наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что роль интеллигенции может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы сможете овладеть сокровищами нашей культуры?» – А некий пожилой господин, «идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст», рассуждает совсем здраво: «Я тоже не разделяю пессимизма. В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи, и советские республики».

Пожилой господин, однако, ошибся. «В двадцатом столетии, – указывает автор, – Европу разделяла Великая китайская стена от Балтийского до Черного моря. Стену строили не одну и не две пятилетки лучшие архитекторы Европы. И в колледжах, на экзаменах географии, ученики первых классов на вопрос: что начинается за китайской стеной? – отвечали без запинки: Азия… В эти годы ученые отметили резкую перемену европейского климата. Летом под ударами снарядов польских двенадцатидюймовок в китайской стене образовалась брешь и по всей Европе подуло сквозняком. Сквозняк дул с запада на восток, унося с собой клубы лохматого удушливого газа, похожего на лондонский туман. Газ тяжелой вуалью проплыл над Збручем и потянулся дальше, обволакивая предметы и города серой бархатной замшей. Серые лохматые клубы ползли по равнинам, как дым. В городах в буром газовом тумане горели фонари, и в мутноватой, белесой влаге шмыгали съежившиеся люди с тупыми свиными рылами противогазов… В полдень по всему материку задранные к небу остроконечные морды труб оружейных заводов выли протяжно и долго, как собаки, почуяв мертвечину, а из заводов, с полей, из контор, из государственных учреждений высыпали миллионы человеческих губок и ползли на восток впитывать в себя газ, чтобы потом выжимать его сгустками красной влаги… В черных, как угольные копи, гаванях ежедневно в одно и то же время гудели брюхатые броненосцы, и на броненосцах отплывали на восток дальнобойные орудия, ящики с амуницией и эшелоны солдат, чтобы белые туманы Ленинграда разбавить цветной дымкой иприта… В это же лето газеты разнесли повсюду прискорбную весть о том, что прекрасный город Париж вымирает от непонятно откуда взявшейся чумы и весь город окружен железным кордоном. Три правительственные летчика, пытавшихся пролететь над Парижем, были сбиты выстрелами зенитных орудий… А еще две недели спустя радио принесло известие о чудовищном пожаре Парижа. На возвышенности, на холмы Франции высыпали толпы французов взглянуть на пожар. Огонь черной спиральной пружиной дыма бил в небо, пока подожженное небо, как горящая соломенная крыша, не рухнуло, покрывая город черной косматой папахой».

В финале романа французы все же услышали ободряющий голос: «Говорит Париж! У микрофона председатель совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов города Парижа. Рабочие, крестьяне, солдаты! Париж, который вы считаете вымершим, – жив. Две недели тому назад, в момент объявления империалистическими державами войны Советскому Союзу, в Париже вспыхнуло рабочее восстание. Войска перешли на сторону рабочих».

В издании 1930 года (в «Дешевой библиотеке Госиздата») роман «Я жгу Париж» имел что-то вроде эпилога. В нем говорилось: «Два года спустя, на каменистом островке, возвышающемся среди черной мути асфальта площади Конкорд, – отбивающиеся от своих делегаций и затерянные в человеческом море гигантского города, – стояли четверо рабочих: китаец, американец, русский и француз. У рабочих не было еще общего языка, они разговаривали друг с другом широкими, отрывистыми улыбками. Париж праздновал третью годовщину своего освобождения. Рабочее правительство объявило этот день праздником молодости. По широкому проспекту Елисейских Полей стройными колоннами возвращались с парада радостные, шумливые отряды раскрасневшихся, улыбчивых детей. Дружно, отстукивая шаг по лощеному асфальту старушки-площади, видевшей некогда первые гильотины, проходили взводы китайских, американских, русских, французских, негритянских пионеров. Воздух был по сентябрьски спелый и сочный, как раздавленная виноградина. У рабочих пока еще не было общего языка. Не находя слов, они только широко улыбались».

Публикация романа в «Юманите» вызвало бурю.

Бруно Ясенского незамедлительно выслали из Франции.

«Якобы потому, что мой роман открыто призывал к низвержению существующего строя. Выброшенный за борт Третьей республики, я временно поселился во Франкфурте-на-Майне, решив твердо переждать и вернуться обратно. Инцидент с моей высылкой наделал много шума. Французские либеральные писатели, во имя „свободы слова“, обратились к министру внутренних дел с протестом против беспримерной высылки писателя за его литературное произведение. Протест подписали около сорока видных писателей. Часть из них, в том числе старичок Рони-старший, сочла необходимым добавить, что протестует против высылки писателя, но снимает свою подпись, если писатель окажется коммунистическим деятелем. С такой же оговоркой присоединила свой голос к протесту и пресловутая „Лига защиты прав человека“. Министр Сарро, не желая, по-видимому, раздувать инцидент, отменил распоряжение префектуры о высылке и разрешил мое пребывание во Франции до окончательного расследования дела. Когда с этой бумажкой я явился во французское консульство во Франкфурте и потребовал визу на въезд во Францию, консул любезно ответил мне, что хоть я и имею право пребывать в настоящее время во Франции, но раз уж очутился вне ее пределов, то обратно в нее не вернусь. Я поспешил, не менее любезно, успокоить консула, что с визой или без визы, но буду во Франции и обещал прислать ему из Парижа открытку. Три дня спустя я был в Трире. Вечером, пользуясь оказией, обстоятельно осмотрел родной городок Маркса; на следующее же утро преспокойно перешел мостик, отделяющий Германию от „независимого княжества Люксембург“, укрывшись за проезжающим грузовиком. В тот же вечер, точнее, ночью, я был по ту сторону границы, отделяющей Люксембург от Франции, и, пройдя пешком расстояние до следующей за границей железнодорожной станции, преспокойно отправился в Париж. После трех недель пребывания на легальном положении, вовремя предупрежденный товарищами, что есть вторичный приказ о моем аресте, я исчез на некоторое время с легального горизонта. Вторичная интервенция возмущенных защитников „демократии“ повлекла за собой отсрочку моей высылки до пятнадцатого мая. Но эта отсрочка была своеобразной удочкой. В ночь на тридцатое апреля я был застигнут врасплох дома, арестован и выслан под конвоем до бельгийской границы, оттуда автоматически до немецкой, и так докатился до Берлина. А так как немецкая республика не изъявила желания приютить меня в своих пределах, то через Штетин на немецком пароходе я отбыл в Ленинград».

В России роман перевел сам автор. «Худой, высокий, внешне всегда спокойный, – вспоминал Антал Гидаш, – Ясенский говорил размеренно, четко, обдумывал каждое слово. О себе – неохотно. Ни капли болезненного эгоцентризма, столь свойственного многим писателям и художникам, в нем не было. Ясенский всегда был поглощен работой. Писательский труд он не считал „творчеством“, просто делом, которым он занят так же, как и остальные труженики. В работе был завидно неутомим, никогда не заметишь по нему, что он устал. Если кто-нибудь жаловался на усталость, Ясенский смотрел непонимающим взглядом, приходил в замешательство, точно мужчина, которому впервые сунули в руки плачущего младенца. Правда, в ту пору ему было двадцать восемь лет, и он принадлежал к породе тех сухопарых, жилистых, я сказал бы, двужильных мужчин, которые способны трудиться от зари до зари, для которых труд – отдых. Бруно серьезно относился ко всему, начиная от пустяковой корректуры и кончая писанием романа. В нем, казалось, равномерно работает какая-то динамо-машина, и, пока не тронешь ее, не почувствуешь, какая она горячая. Он был человеком страстным, но скрывал это под оболочкой невозмутимого спокойствия. В какое бы он ни приходил волнение, лицо у него оставалось спокойным, только шея краснела. Смеялся он тоже редко, улыбка появлялась у него на лице чаще всего в тех случаях, когда он встречал человека, который был ему мил и говорил такое, что уж очень пришлось ему по душе. Тогда он улыбался доброй, ободряющей улыбкой – в ней было и удивление и признание. Казенно-официальных улыбок вовсе не признавал, пустого острословия тоже, а язвительные бездоказательные речи тихо выводили его из себя».

Россия стала для Ясенского второй родиной.

С 1930 года он писал исключительно на русском.

Работал в секретариате Международного объединения рабочих писателей, редактировал польский литературно-художественный журнал «Культура масс», а также интернациональный журнал «Литература мировой революции», выходивший на четырех языках. В редсовет «ЛМИ» входили Анри Барбюс, Иоганнес Бехер, Глезер, Майкл Голд, Максим Горький, Луначарский, Го Мо-жо, Эптон Синклер, Эрих Вайнерт. Избрали Ясенского и в оргкомитет Первого съезда советских писателей, и в Правление созданного на съезде Союза писателей СССР.

«Увлекаясь, – вспоминала Анна Берзинь, жена писателя, – Бруно умел увлечь за собой других. В 1931 году он привез в Таджикистан Вайяна Кутюрье, Эгона Эрвина Киша, Отто Люнна, Лозовика и Джошуа Кюнитца. Эти сугубо городские жители гарцевали на армейских лошадях по предгорьям Памира, тряслись на грузовиках по бездорожью Локайской, Яванской и Вахшской долин, ночевали около огромных хаусов Ховалинга, карабкались в гору около Больджуана, чтобы взглянуть на могилу Энвер Паши, этого пророка пантюркизма, дышали, точно влажной ватой, сгущенными парами Куляба, купались в горячих источниках Оби Гарма, любовались красотами Туткаульского ущелья, пересекали ледники». По свежим таджикским впечатлениям Бруно Ясенский написал превосходный роман «Человек меняет кожу».

«Нам кажется, – писала Анна Берзинь, – что широкому читателю интересно было бы узнать, как писал Ясенский. Живо всем интересовавшийся, он вдруг замолкал, будто уходил на дно глубокого колодца, переставал разговаривать, отвечать на вопросы, почти не воспринимал окружающей действительности. Когда нам впервые пришлось увидеть его в таком состоянии, то мы просто ничего не поняли, казалось, что его кто-то разгневал, обидел, вывел из обычного ясно-спокойного состояния. Он ходил, если это происходило в комнате, из угла в угол, если на улице, то быстро, не глядя по сторонам, погруженный в собственные мысли, чувства и переживания. Он отмеривал огромные пространства. Он выхаживал каждую новую вещь. Он ее делал всю на ходу. Но вот приходит момент, когда ему надо поделиться своим замыслом, уже мысленно воплощенным в готовую форму, и он рассказывает, а сам посмеивается, грустит, волнуется. Затем садится и записывает подробный план. Если вещь большая, то по главам, по действиям, крупными кусками. Потом, уже почти не отступая от плана, он пишет пьесу или роман. Пишет методически изо дня в день, не отрываясь по несколько часов от письменного стола. В Таджикистане писал даже лежа на ватном одеяле. Поправок вносил мало. Вещь выкристаллизовывалась на ходу. Он как бы ее заучивал».

«Стихов совсем не пишу, – признавался в начале тридцатых Бруно Ясенский. – Дело в том, что литературную работу считал всегда и продолжаю сейчас считать подсобной к текущей политической работе. Перед лицом тех громаднейших задач, которые партия и социалистическое правительство ставят перед каждым советским писателем, роль, которую могут сыграть стихи на польском языке, очень невелика. Живя и работая в СССР, не считаю себя эмигрантом и думаю, что своей повседневной работой если не заработал еще, то заработаю право гражданства в рядах героического пролетариата той страны, которая первая дала миру социалистический строй. В этой великой стройке хочу принимать самое непосредственное участие. Учусь писать по-русски. Задумал большую поэму о строительстве. Хочу написать ее на русском языке. Это задача. Возможно, что ее не осилю. Но опыт пятнадцати лет революции показал, что для большевиков невозможных вещей не существует. Во всяком случае, если тебе, товарищ читатель, попадет в руки новая книжка моих стихов, на ней не будет уже, наверное, значиться фамилия переводчика».

Он выполнил обещание.

В 1935 году вышла книга рассказов «Мужество», в следующем – «Главный виновник». В феврале 1936 года в газете «Известия» напечатали «с продолжением» фантастическую повесть «Нос». Доктор Отто Калленбрук, профессор евгеники, сравнительного расоведения и расовой психологии, действительный член Германского антропологического общества и Германского общества расовой гигиены, член-основатель общества борьбы за улучшение германской расы, автор нашумевших книг о пользе стерилизации, о расовых корнях социальной патологии пролетариата и т. д. и т. п. однажды утром вместо классического римского носа с характерной для него горбинкой обнаружил на своем лице огромный крючковатый нос бесстыдно-семитского типа! Потрясение тем более сильное, что живет профессор в откровенно фашистском государстве…

Бруно Ясенский писал на нескольких языках.

Поэма «Слово о Якубе Шеле» – классический образец польской поэзии. Роман «Я жгу Париж» написан по-французски. Классикой советской литературы стали романы «Человек меняет кожу» и «Заговор равнодушных». Писатель беспрестанно искал, он не боялся экспериментировать. В 1936 году на пленуме Союза советских писателей в Минске Бруно Ясенский так и заявил: «Мы часто говорим, что действительность наша настолько богата и многообразна, что любой вымысел художника всегда бледнее ее. Мы часто говорим, что художнику незачем выдумывать, ему достаточно показать реальную действительность. Я тоже обвиняю нашу литературу в чересчур робком, чересчур эмпирическом следовании за действительностью. Мы хорошо отражаем настоящее в его соотношении к прошлому, но у нас нет еще произведений, которые давали бы нам картину „сегодня“ через объектив будущего. И я поднимаю свой голос, как поднимают тост: за смелую выдумку, вскормленную на материале живой действительности, но не боящуюся перешагнуть через ее полное неожиданностей завтра. За смелую выдумку, необходимую социалистическому писателю, как необходима мечта социалистическому плановику, из кирпичей будущего строящему замечательное сегодня в нашей замечательной стране».

Роман «Заговор равнодушных» остался, к сожалению, незаконченным.

Во вступлении к первой публикации романа («Новый мир», 1956) Анна Берзинь писала: «Эти главы мне посчастливилось обнаружить в бумагах моего покойного мужа Бруно Ясенского. Рукопись весьма пострадала от времени, но все же мне удалось восстановить ее, отредактировать и подготовить к печати в том виде, в каком она и предлагается теперь читателю».

В. Оскоцкий, хорошо знавший Ясенского, написал о спасении рукописи более внятно: «Вкратце история такова. Рукописный экземпляр начатого романа избежал уничтожения, так как сразу после ареста Бруно и в предвидении собственного ареста А. Берзинь сумела передать его на хранение своей матери. Вернуть рукопись назад удалось лишь после войны, когда А. Берзинь находилась уже не в лагере, а на поселении под Воркутой. Там, в землянке, где жила, и хранила она ее, каждодневно подвергая себя опасности нового ареста, который не замедлил бы последовать после любого обыска. Однажды рукопись едва не погибла: вода, затопившая землянку в половодье, размыла строки, и каждую страницу – сокрытый от постороннего взгляда труд, занявший не один месяц, – пришлось восстанавливать заново».

Эпиграф к «Заговору равнодушных» гласил: «Не бойся врагов – в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей – в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных – они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».

Мы до сих пор не знаем, где покоится прах расстрелянного писателя.

Александр Бирюков, много лет занимавшийся делами узников ГУЛАГа, писал в статье «Тени из Колымского царства»: «О существовании заключенного Ясенского сохранилось немало упоминаний бывших лагерников. Хронологически тут первым следует, вероятно, считать свидетельство… поэта Мандельштама. В очерке Эд. Полянского „Смерть Осипа Мандельштама“ („Известия“, 29 мая 1992 года) Ю. И. Моисеенко, наблюдавший О. Э. в последние недели его жизни на „Второй речке“, приводит якобы произнесенные им слова: „…где-то в нашем лагере находится Бруно Ясенский“. В подтверждение этой версии Н. Я. Мандельштам (жена поэта, – Г.П.) в своих воспоминаниях цитирует письмо бывшего заключенного Д. И. Золотинского Илье Эренбургу: «В сыпнотифозном больничном бараке Владивостокской пересылки, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский». Бывший колымский заключенный И. М. Шатилов в мемориальном очерке «Орлы в неволе» («Красная звезда», 4 марта 1989 года) по-своему уточняет место и время смерти Ясенского: «Во Владивостоке, точнее в бухте Находка, мы заняли отдельный небольшой барак с двухэтажными нарами не из досок, а из кругляков толщиной в руку. Отрывая ровненькую, без сучков жердину, я заметил бумажку в трещине стены. Прочитал: „На этой полке 29 августа умер от тифа Бруно Ясенский“.

«В справочных изданиях, – указывал Александр Бирюков, – существует заметный разнобой в датах смерти Бруно Ясенского. 20 октября 1941 года – вслед за „КЛЭ“ – называют „Большая советская энциклопедия“ (1978) и „Русские писатели XX века. Биобиблиографический словарь“ (1998). „Большой энциклопедический словарь (1991) верной датой полагает 1938 год (не указывая число и месяц). „Всемирный биографический словарь“, изданный в 2000 году, указывает 1939 или 1941 год. Но по документам известно, что Бруно Ясенский был арестован 31 июля 1937 года и приговорен к высшей мере 17 октября 1938 года. Исполнение приговора в то время производилось в тот же день. Поэтому считать датой смерти Ясенского надо, наверное, день вынесения приговора, а местом его смерти – город Москву“.

Сохранились стихи Бруно Ясенского (написанные, кстати, на русском зыке, – он сдержал слово). Стоит привести их здесь (в отрывках) в знак уважения к погибшему писателю. Он ясно осознавал свою судьбу, и не искал способов оправдаться.

…Но я не корю тебя, Родина-мать,

Я знаю, что только в сынах разуверясь,

Могла ты поверить в подобную ересь

И песню мою, как шпагу, сломать.

Что ж, видно, не много создать мне дано

И, может быть, стань я с эпохою вровень,

Мое громогласное «Я невиновен!»

Услышано было б моею страной.

На стыке грядущих боев и коммун

Оборванной песни допеть не успел я,

И образы виснут, как яблоки спелые,

Которых уже не сорвать никому.

Шагай, моя песня, в знаменном строю,

Не плачь, что так мало с тобою мы пожили.

Бесславен наш жребий, но раньше ли, позже ли -

Отчизна заметит ошибку свою.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.