Богатыри — не вы
Богатыри — не вы
Общепамятны строки из «Горя от ума»:
Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,
И крепко на руку нечист;
Да умный человек не может быть не плутом.
Когда ж о честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем,
Глаза в крови, лицо горит.
Сам плачет, и мы все рыдаем.
Общеизвестно и то, что здесь — в самом деле почти портретно — изображен человек, при жизни обросший легендами, да и сам превратившийся в легенду, граф Федор Иванович Толстой, так называемый Американец (ходил в кругосветное плаванье с самим Крузенштерном, но «за невозможное поведение» был высажен потерявшим терпение командиром где-то на Алеутах или поблизости от них, что тогда вкупе именовалось Американскими колониями России).
Человек необыкновенный, преступный и привлекательный, как выразился о нем его двоюродный племянник Лев Николаевич, граф Федор Толстой среди множества пороков не имел одного: лицемерия. Присваивать себе добродетель, которой у него не было, он, вопреки совету шекспировского принца Гамлета, не желал, — скорее уж был готов, как говорится, осуществить на практике порыв Мишеля Монтеня, который в начале своих «Опытов» заявлял о бесстрашном желании предстать перед публикой свободно открытым со всех, даже и неприглядных, сторон:
«Если бы я жил между тех племен, которые, как говорят, и посейчас еще наслаждаются сладостной свободою изначальных законов природы, уверяю тебя, читатель, я с величайшей охотою нарисовал бы себя во весь рост, и притом нагишом».
Впрочем, куда Монтеню! «Если бы я жил между тех племен…» Велика трудность — предстать голым среди голых! Федор Толстой не стеснялся заголяться душевно среди фрачной и вицмундирной публики.
(Не удержусь от соблазнительной оговорки, что не только душевно, — необычайность этого человека не умещалась в рамки окольных метафор, будучи подчас и физически зримой. Вот отрывок из воспоминаний его племянницы:
«Дедушка Андрей Андреевич сказал ему:
— Ну-ка, Американец, покажи свои грудь и руки.
Федор Иванович расстегнул свой черный сюртук и снял большой образ св. Спиридония в окладе. Этот образ он постоянно носил на груди. Он был весь татуирован: в середине, в кольце, сидела большая пестрая птица, кругом были видны какие-то красно-синие закорючки. На руках змеи, дикие узоры. Потом мужчины увели его наверх и раздели догола. Все его тело было татуировано. Его часто просили показывать свое татуированное тело, и он никогда не отказывался, находя, по-видимому, в этом некоторое удовольствие…»)
Слывя — заслуженно — шулером, он от этого звания и не думал открещиваться. «Только дураки играют на счастье» — таков был его принародный ответ на замечание: «Ведь ты играешь наверняка», да и уже поминавшееся словцо насчет ошибок фортуны — из его игрецких «мо». Дословнее было сказано так.
Сергей Григорьевич Волконский, будущий декабрист, пригласил как-то Толстого сесть за карты, на что тот ответствовал:
— Нет, мой милый, я вас слишком люблю для этого. Ежели мы станем играть, я увлекусь привычкой исправлять ошибки фортуны.
Привычкой, заметим, надежно противопоставившей себя Случаю.
— Граф! Ты передергиваешь! — не сдержавшись, дерзко сказал Американцу за карточным столом Александр Сергеевич Пушкин.
И тот сумел сохранить спокойствие и достоинство:
— Да, я сам это знаю, но не люблю, чтобы мне это замечали.
«Вследствие этого Пушкин, — вспоминал Алексей Вульф, — намеревался стреляться с Толстым и… готовясь к этой дуэли, упражнялся со мною в стрельбе».
Что тут любопытно? То, что непонятно, кто из несостоявшихся дуэлянтов должен был почитать себя более обиженным. Чья честь — по его, во всяком случае, собственному мнению — была больнее задета. Может быть, честь не Александра Сергеевича, а Федора Ивановича?..
Так или иначе, об откровеннейшем бесстыдстве этого великого шулера, ничуть не прикидывающегося никем иным, обычно рассказывают если и с непременной долей осуждения, то с еще более неизбежным восхищением, хотя бы тайным, невольным. Да иногда и с явным:
«Шла адская игра в клубе. Все разъехались, остались только Толстой и Нащокин. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин ему должен 20 000 руб.
— Я не заплачу, — сказал Нащокин, — вы их записали, но я их не проиграл.
— Может быть, — отвечал Федор Иванович, — но я привык руководствоваться своей записью и докажу это вам.
Он встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:
— Он заряжен, заплатите или нет?
— Нет.
— Я вам даю 10 минут на размышление.
Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
— Часы могут стоить 500 р., в бумажнике 25 р. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой же вам расчет меня убивать?
— Молодец, — крикнул Толстой, — наконец-то я нашел человека!
С этого дня они стали неразлучными друзьями».
Обратим внимание на одну щекотливую тонкость: не только Толстой-Американец, исполнив мечту Диогена, нашел-таки человека, — друга обрел и Павел Войнович Нащокин, которого от этого сближения вовсе не удерживала репутация Толстого, не скрываемая им самим. А Федор Иванович дружил не только с Нащокиным; друг последнего Александр Сергеевич Пушкин также играл и приятельствовал с «преступным и привлекательным» Американцем (хотя, как сказано, меж ними не обошлось без крупной размолвки, чуть было не кончившейся дуэлью, да и в «Онегине» явился еще один литературный портрет Толстого, «картежной шайки атаман», дуэлист Зарецкий, — правда, шарж не чрезмерно злой). С Денисом Давыдовым Федор Толстой был и вовсе не разлей вода, а Петр Андреевич Вяземский дал ему куда как лестную стихотворную характеристику:
Американец и цыган,
На свете нравственном загадка,
Которого, как лихорадка,
Мятежных склонностей дурман
Или страстей кипящих схватка
Всегда из края мечет в край,
Из рая в ад, из ада в рай!
Которого душа есть пламень,
А ум — холодный эгоист;
Под бурей рока — твердый камень!
В волненьи страсти — легкий лист!
Между прочим, эта крылатая формула Вяземского: «Которого душа есть пламень, а ум — холодный эгоист…» — на добрых полтора десятка лет предвосхитила пушкинское высказывание насчет «огненного воображения» Германна, сдерживаемого его «твердостью», холодным то есть расчетом, и, поскольку трудно вообразить две более противоположные натуры, нежели русский немец из «Пиковой дамы» и русский Американец из реальной Москвы, одно это, кажется, должно бы дать нам совет не относиться к определению Пушкина по крайней мере с безоговорочным буквализмом…
Словом, того, чего вправе был бы ожидать современный ригорист, то есть отлучения бесшабашного шулера от «порядочного общества», не было. И — больше, интереснее, существеннее того.
В том, что Толстой-Американец публично показывал себя «во весь рост, и притом нагишом», не содержалось душевного намерения, которое нынче мы называем эпатированием. То есть — было и оно, однако не являлось двигателем поведения этого озорника нумер один.
При всей своей уникальности, будучи причудливейшей смесью благородства и преступности, несомненного соблюдения правил чести и откровенного шулерства, граф Федор Иванович Толстой был тем не менее (а лучше сказать — тем более) человеком, весьма характерным для эпохи, когда вырваться за предел, плеснуть через край — вполне, как говорится, «в духе»… или пока еще в духе, потому что путь от чудаков времен Екатерины к бюрократическому николаевскому порядку — это необратимый путь от разгула к ранжиру.
«Для жизни ты живешь», — восхищался Пушкин «вельможей» Николаем Борисовичем Юсуповым, «умеренно проказившим» в молодости, а под старость нашедшим (бывает же этакое везение!) свой идеал среди соразмерной роскоши принадлежащего ему Архангельского. Но и буйный Американец, проказивший отнюдь не умеренно, проказит все-таки «для жизни», для себя, менее всего озабоченный реакцией зрителей. Он не самоутверждается, а самовыявляется, он естествен даже в противоестественных и противозаконных шалостях, и это — отметим! — черта не индивидуальная, но общая.
Внутренняя освобожденность, высвобождаемость свойственна многим характернейшим людям первой трети девятнадцатого века (что, понятно, не означает: вообще многим или тем более всем, — людей, характеризующих свое время, всегда меньше, чем кажется).
Как ни странно, а то, не дай бог, и шокирующе это прозвучит, но и героическая легкость декабристов, и озорство Толстого-Американца — разнохарактерные, разномасштабные, нравственно разнополярные (пугливо подчеркиваю два этих слова) проявления одной черты российского дворянства в данный исторический период или, учитывая его непродолжительность, вернее сказать: исторический момент. Черты, за которой и Указ о вольности, и Екатеринины льготы дворянскому сословию, и убийство Павла, и «прекрасное начало» Александровых дней, и ветер из пережившей революцию Франции (это — за, позади; впереди же тупик, предел, холодное время Николая). Освобождение может быть большим и малым, высоким и низменным, от внутренней зависимости и от элементарных нравственных норм, — как у нашего Американца, — существует, однако, единый дух, который всякому дано воспринять и выразить в меру сил и понятий.
Единый дух — и единый враг.
«Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединенная с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает в нас всякие юродства.
В петушьем крике Суворова, как в собачьем паштете князя Долгорукова, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова[6] и буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое».
Так видит и понимает человек нового поколения, Герцен. Понимает с той ясностью, которая и является привилегией идущих следом.
Пушкин, Денис Давыдов, Вяземский, «ослабленные образованием» или направившие «бурность характера» «на что-нибудь другое», и ничем не ослабленный, ни на что «другое» не направивший характера Толстой-Американец были людьми одного времени, по-разному его воплотившими, и ощущали себя людьми одного круга, — притом слово «честь», стоявшее высоко, и для графа Федора Ивановича не было пустым звуком.
Он был готов и чуть ли не рад наговаривать на себя бог — или, вернее, черт — знает что. Кто, в самом деле, тянул его за язык рассказывать то, чему не было свидетелей и что после передавали с ужасом и отвращением (но всегда — с долей восхищения, которое у людей, живущих по правилам, вызывает «беззаконная комета»)? К примеру: как он, будучи высажен Крузенштерном на дикий остров, в компании одной только прирученной им обезьяны, «первые дни своего одиночества… питался своей обезьяной». А другой, уж вовсе чудовищный слух, будто прежде, чем его спутница была им съедена, она заменяла Американцу жену, — не им ли самим был он распущен во устрашение и для потрясения чопорного света?
Вероятно, им. Кем же еще?
В ряде случаев, однако, Федор Толстой проявлял осмотрительную щепетильность.
На Грибоедова за строки о «ночном разбойнике» он словно бы не обиделся, хотя вообще обид ни в коем случае не спускал. Человек отчаянной храбрости (кстати сказать, доказанной не только на дуэлях, но под Бородином, где он сражался ратником, был ранен и заслужил Георгия 4-й степени), убивший в поединках одиннадцать душ (еще кстати: и потерявший одиннадцать душ собственных детей, что счел возмездием и заявил, будто теперь они с богом квиты), он, встретив столь основательно задевшего его сочинителя «Горя от ума», спросил у него вполне мирно:
— Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.
Правда, мирно-то мирно, но нрав Американца был так известен, что Александру Сергеевичу, вероятно, понадобилось немалое присутствие духа, чтобы выдержать тон.
— Но ты же играешь нечисто, — спокойно, может быть, даже с демонстративным равнодушием ответил Грибоедов.
— Только-то? Ну, ты так бы и написал.
Разговор этот, переданный Львом Николаевичем Толстым, вполне вероятен, так как сохранилась рукопись «Горя от ума» с правкой Федора Ивановича.
Там, где у Грибоедова: «В Камчатку сослан был», Толстой, не протестуя против портретности, а, напротив, даже тем самым удостоверяя ее, приписал: «В Камчатку черт носил, ибо сослан никогда не был». А ту самую строку: «И крепко на руку нечист» — пожелал увидеть в таком варианте: «В картишках на руку нечист». И добавил на поле: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».
Цинизм? Вероятно, и он. Но и действительная убежденность, что воровство табакерок, вымогательство взяток, с одной стороны, и, с другой, плутовство в картах суть вещи решительно несравнимые. Не потому ли — хотя бы отчасти, — что в последнем из мошенничеств участвует страсть к игре, способная словно бы обелить самое мошенничество?
А может быть, и потому, что — как тут различить: где она, та самая веха на пути от честной игры к шулерству, заступив за которую игрок и становится наконец шулером?
В библиотеке Пушкина хранились книги по теории вероятности, — как помним, есть предположение: для того, чтобы найти, понтируя, свой верный шанс. Кто осмелится произнести здесь не то что порочащее, но осуждающее, больше того, сомневающееся слово? Никто — и не потому, что это Пушкин; просто — несправедливо, вот и все. Несправедливо до уровня клеветы.
А как поступил бы Германн, брось ему кто-нибудь обвинение в шулерстве?
Разумеется, дал бы пощечину, послал бы вызов, — но имеет ли он на обиду действительное право? Он, играющий наверняка? Исключивший ошибку фортуны?
Вот что говорит князю Звездичу, остерегая его от игры, Евгений Арбенин, — выделяю выразительные в определенном смысле слова.
Два средства только есть:
Дать клятву за игру вовеки не садиться
Или опять сейчас же сесть.
Но чтобы здесь выигрывать решиться…
Нет, невозможно не оборвать цитирование, — настолько парадоксально и убийственно точно сказано: «…выигрывать решиться»! Да, для того, чтобы более не зависеть от слепой фортуны, чтобы только выигрывать или хотя бы быть в надежном выигрыше, надо принять тяжелейшее решение. И заплатить не для всякого посильную цену:
…Вам надо кинуть все: родных, друзей и честь,
Вам надо испытать, ощупать беспристрастно
Свои способности и душу: по частям
Их разобрать; привыкнуть ясно
Читать на лицах чуть знакомых вам
Все побужденья, мысли; годы
Употребить на упражненье рук,
Все презирать: закон людей, закон природы.
День думать, ночь играть, от мук не знать свободы,
И чтоб никто не понял ваших мук.
Не трепетать, когда близ вас искусством равный,
Удачи каждый миг постыдный ждать конец
И не краснеть, когда вам скажут явно: «Подлeц!»
«Подлец!» — нечего и думать, чтобы Толстой-Американец, признавший за собой небезызвестную «привычку», тем не менее спустил это кому бы то ни было. Но он и есть человек «необыкновенный» при всей своей временной характерности — само по себе его существование вовсе не значит, будто общество позволило бы еще кому-нибудь безнаказанно ловчить за зеленым столом. А путь, безжалостно предначертанный князю Арбениным, обыкновенен. Типически неизбежен.
Развить необыкновенную ловкость рук, то есть внести в игру, изначально основанную на Случае, то самое мастерство или искусство, которое и делает ее бесчестной; презреть «закон людей», в том числе, естественно, уголовный; отказаться от права на обладание личной честью; ясно осознать заслуженность звания «подлец». Это путь к отщепенству, к существованию вне закона, нравственного и гражданского.
Не путь самого Арбенина, — во всяком случае, если он его и проделал сполна, то спохватился выйти из игры и, надо думать, прежде, чем дело дошло до публично пущенного ему «подлеца». Он вовремя для себя понял то, что запоздало осознал в своем комическом отчаянии гоголевский шулер Ихарев: мир карт безжалостен. Не случайно, приревновав Звездича к жене и решив уничтожить его, Арбенин возвращается — душою и телом, вернее, делом — в этот страшный мир, столь совершенно оснащенный для производства расправы. И когда униженный и поверженный князь спросит своего мстителя: «Вы человек иль демон?» — ответ будет вполне правдив и логичен: «Я? — игрок!»
Игрок не должен знать жалости. Иначе — что он за игрок?
Я говорил, цитировал, повторял: мир карт — модель мира большого, «настоящего», общественного. В фараоне, банке, штоссе (вспомним Юрия Лотмана) «моделируется конфликт двух противников», человека, который зависит от множества случайностей, и самого Случая. Словом, как сентенциозничает в том же «Маскараде» матерый шулер Казарин:
Что ни толкуй Волтер или Декарт,
Мир для меня — колода карт,
Жизнь — банк; рок мечет, я играю,
И правила игры я к людям применяю.
Но теперь мы можем кое-что и добавить.
Карточный, картежный мир может считаться моделью типичной жизненной ситуации того времени только в том случае, если он, этот мир, придерживается правил. Если он честен. Да, таков еще один парадокс! Общество плохо, несправедливо, бесчестно устроено, ибо где она, справедливость, если судьба человека, будь он семи пядей во лбу и самого что ни на есть широкого сердца, зависит от случая, от «случая»? И оно же, это плохое общество, находит для себя аналогию и чуть не подобие в честной игре, в которой — именно для того, чтоб она оставалась честной, — нельзя, ни-ни, нарушать прихотливую волю Случая, нельзя исправлять ошибки фортуны.
Но в шулерском мире Казарина (Толстого-Американца, Ихарева, Расплюева, Кречинского) произошло вот что. Прихоть Случая исключена, слепая фортуна лишена прав, — но тогда моделью чего же является такой мир? Уж не того ли общества, где наконец восторжествует закономерность, стало быть, справедливость?
Увы. В этой, так сказать, усовершенствованной модели отражена дальнейшая деградация общества, основанного не на заслуге, а на милости, не на праве, а на произволе. Такое общество неуклонно идет к тому, что добродетель, которая вчера еще не всегда, всего лишь редко была вознаграждаема, сегодня становится уже не нужна, нежелательна. Завтра станет — наказуема.
«Что ни толкуй Волтер или Декарт», их мудрость уже не имеет отношения к обществу, позволяющему себе деградировать, такому, где ценится не талант, не ум, не честность, не независимость, а нечто совсем иное. С точки зрения «Волтера или Декарта», с точки зрения гениев человечества, да и просто с обыкновенной человеческой — противоестественное.
— Мне не нужны умные, мне нужны послушные, — сказал Александр I, и если лапидарная эта формула в его устах еще кажется преждевременной, не вполне заслуженной, потому что она все-таки не выражает сущность его неоднородного царствования, то к империи брата Николая она относится идеально.
Драма «Маскарад» рождена в этой империи и пронизана ее ледяным холодом.
Игра и маскарад — вот две «сферы Случая», в которых и разместилось действие драмы, которые определяют ход событий и судьбы героев. Ведь маскарад, костюмированный бал, как и игра, дает Случаю явить свой нрав: встречаясь под масками, не зная и не узнавая друг друга, люди вступают в случайные связи, в случайные ссоры, — нажитой и накатанный порядок их будничной жизни остается за стенами маскарада, теряет на время свою над ними власть.
«…У маски ни души, ни званья нет, — есть тело», — бросит, отправляясь в маскарад, Арбенин. Третье отделение запротестовало против этих слов, справедливо догадавшись, что они метят в высочайших посетительниц балов «у Энгельгардта», которые вправду бывали там под масками и на которых откровенно намекает князь Звездич: «И даже там бывают, говорят…»
Многоточие, предостерегающее, как «тс-с!», не оставляет сомнения: речь о дамах из императорского дома.
Но у арбенинских слов есть смысл и пострашнее.
В этом своеобразном «демократизме» маскарада, когда неизвестно, кто есть кто, или по крайней мере возможно сделать вид, что тебе это неизвестно, — в нем отказ от норм, от правил, от чувств. «Есть тело» — и все. Причем суть даже не в разврате, которым маскарады славились (иногда больше, чем заслуживали) и которым к себе влекли.
Маскарад — это обездушенность тела, под маской избавившегося от имени, от репутации, от условностей, а если захочется, то и еще от многих запретов. Обездушенность тела и обездушенность жизни, — в точности как в азартной карточной игре, где не имеют значения ни ум, ни талант, ни характер, ничто из душевных свойств, где закономерность подменена Случаем, а человек — картой.
Но об этом авторитетнее скажет Казарин, демонстрируя применение правил игры к людям:
И вот теперь пример
Для поясненья этих правил,
Пусть разом тысячу я на туза поставил:
Так, по предчувствию, — я в картах суевер!
Положим, что случайно, без обману
Он выиграл — я очень рад;
Но все никак туза благодарить не стану
И молча загребу свой клад,
И буду гнуть да гнуть, покуда не устану;
А там итоги свел
И карту мятую — под стол!
Не забудем: это не о картах, а о жизни; карты — только «модель», удобная и жестокая аналогия. Это в действительности, в быту, в среде не бумажных королей и валетов, но живых людей Казарин не испытает ни малейшей благодарности к человеку, который — как выигравший туз — оказался ему полезен. А когда в нем и вовсе отпадет нужда, то: «…карту мятую — под стол!»
И как же иначе? «Я? — игрок!»
Игрок, применяющий в жизни безжалостные правила карточной игры и, что важно, не встречающий со стороны этой жизни, со стороны этой эпохи сопротивления собственной безжалостности.
Герой Александра Васильевича Сухово-Кобылина Михайло Васильевич Кречинский — игрок и человек этой же эпохи. Разница в несколько лет между «Маскарадом» и «Свадьбой Кречинского» не очень существенна — она в границах одного правления, одного порядка.
Игра, которую ведет Кречинский, — на этот раз имею в виду не картежную, — жестока. В гоголевских «Игроках» плуты переплутовали плута, то есть при всей искренности, с какой горюет оплошавший Ихарев, ситуация остается, так сказать, узкопрофессиональной. Для читателя, который еще не забыл размышления, связанного с тем, как по-разному звучат фразы: «Волки съели зубного техника» и «Волки съели человека», замечу: Ихарев — «зубной техник».
В «Свадьбе Кречинского» страдают люди.
В комедии Гоголя порок восторжествовал, а добродетель… Но добродетели просто нету, так что и наказан тоже порок.
В комедии Сухово-Кобылина есть добродетель, есть жертвы, которым нас призывают всерьез сочувствовать, и финальное рыдание Лидочки Муромской — это печальная точка, которой потом, в драме «Дело», суждено будет превратиться в зловещее многоточие. О чем, впрочем, автор «Свадьбы Кречинского» еще не подозревает.
Добродетель унижена, но и порок — разумеется, не вселенский, а тот, что олицетворен Михайлой Васильевичем Кречинским, — побежден. Кем? Полицейской властью, законом, по старой доброй традиции «Тартюфа» и «Ревизора» обрушивающим на виноватого свой праведный гнев? Да. Но, полагаю, не только им. Установившимся порядком вещей, для которого беззастенчивый и хваткий Кречинский все же недостаточно хваток. Недостаточно беззастенчив.
— Михайло Васильевич! купец Щебнев… Прикажете просить?
— Вот она действительность-то? — горько отзовется на слова своего камердинера Федора Кречинский, только что паривший мечтами в той, казалось, уже почти доступной, блаженной выси, где двести тысяч Лидочкиных денег оборачиваются невиданной игрой и невообразимым выигрышем. — Э, дуралей! сказал бы, что дома нет.
— Нельзя, Михайло Васильич! Ведь это народ не такой: он ведь спокойно восемь часов высидит в передней, — ему ведь все равно.
Персонаж еще не появился, но презрение ему уже воздано. Слуге Хлестакова Осипу льстило, что купцы на Щукином рынке величают его: «Почтенный!.. «— для слуги Кречинского купец Щебнев — существо, без сомнения, той породы, которую уважать никак невозможно.
А уж когда Щебнев явится собственной персоной…
Вот как появлялся Кречинский: «Входит бойко, одет франтом, с тростью, в желтых перчатках и лаковых утренних ботинках».
То, что и он не совсем комильфо, с точки зрения светского человека безукоризненных манер Александра Васильевича Сухово-Кобылина, очевидно. Два слова: «бойко» и «франтом», примененные к мужчине, которому под сорок (по тогдашним понятиям, очень немало), выдают иронию его ровесника-автора, — но Щебнев!
«…Одет по моде, с огромной золотой цепью, в бархатном клетчатом жилете и весьма клетчатых панталонах» — ремарка щедро напоена ядом, но, может быть, самое едкое словцо здесь не «огромной», даже не «весьма», а «по моде», хотя тут и нет припечатывающего эпитета. Да! Таковы «демократические» вкусы, таково расхожее представление о респектабельности, таков новейший обычай, которому вполне соответствует этот грядущий хам.
А дальше разыгрывается эпизод, который можно было бы подражательно озаглавить «Игроки», — но тут уж не плутовство берет верх над плутовством, тут битва идет на другом поприще. Щебнев явился взыскать с Кречинского карточный должок и, взыскивая, неколебимо глух ко всем резонам, сентиментальным и деловым:
— Так-с… как вам угодно… так вы не обидетесь, Михайло Васильич, если мы нынче… того… по клубу… занесем в книжечку?
— Как в книжечку? то есть в книгу запишете?
— Да-а. Да ведь это дело обыкновенное.
— Как обыкновенное? Это значит человека осрамить, убить на месте… Ведь об этом нынче будет знать весь клуб, а завтра — весь город!..
— Да уж конечно-с. Это дело обыкновенное.
Даже находясь в отчаянии, даже перед угрозой срама быть объявленным несостоятельным должником и крушения сватовства Кречинский не может не оскорбиться словом, уравнивающим его со Щебневым:
— Обыкновенное для вас, да необыкновенное для меня. Я всю жизнь расплачивался честно и аккуратно и на вас, именно на вас, милостивый государь, ждал по три месяца деньги. Помните?
Щебнев — помнит:
— Это точно-с, Михайло Васильич! мы вам завсегда благодарны…
Но — совершенно по-казарински! — и не предполагает платить за добро добром:
— …Завсегда благодарны. А уж вы теперь не беспокойте себя, сделайте одолжение, прикажите получить. А что ж делать? Необходимость.
«…И карту мятую — под стол!»
Кулак Щебнев настолько омерзителен в своем тупом садизме, что мы напрочь забываем, чему может помешать его настырная жадность: афере, которую затеял Кречинский, выдающий себя за состоятельного жениха. И немудрено забыть. Волк в лаковых ботинках, опасный для судьбы Муромских, он, как агнец, беспомощен перед щебневской мертвой хваткой, — да не как агнец, как человек, по-человечески, разумными доводами и воплем сердца взывающий в пустоту и не получающий отклика; даже эха, и того нету.
Сейчас Кречинский не хитроумный тактик, не краснобай, способный улестить кого угодно; он вдруг разучился быть Кречинским, он, повторяю, человек, прост человек, с которого слетело все нажитое и напускное, а в остатке — лишь природное, первозданное, роднящее его со всеми нами, с любым, попавшим в беду. То он, потеряв свою хваленую голову, будет угрожающе наступать на купца, вредя себе горячностью, то «быстро берет его за руку» — быстро, нервно, боясь упустить, с поразительной для циника наивностью обращаясь к щебневской порядочности;
— Стойте! Этак делать нельзя. Ведь я сел с вами играть как с порядочным человеком. Порядочный человек, сударь, без нужды не душит другого, без крайности бревном другого не приваливает. За что же вы меня душите? за что? Что я вам сделал? Ну скажите, что я вам сделал?
— Как вам угодно, — замечательно отвечает Щебнев на этот крик растерявшейся души, а Кречинский продолжает «кротко»; это он-то!
— Послушайте! Ведь если бы вы были тоже без денег, как я, ну, конечно, иное дело; а ведь вы капиталист, у вас деньги лежат в ломбарде; вам они не нужны; ведь я вам ничего не сделал; я сам их ждал на вас, тогда как вы на них проценты брали.
И опять сворачивает на жалостный лепет, словно больше надеясь не своротить купеческий ум, а тронуть купеческое сердце:
— Ну, да не в этом дело. За что же вы меня так безжалостно жмете! долбней по голове приканчиваете… за что?..
«Что я вам сделал?» Вот естественный и одновременно забавный эмоциональный отклик читателя. Вспоминается… ну, конечно, цветаевское, женское, бабье: «Мой милый, что тебе я сделала?»
— Наше вам почтение, Михайло Васильич! — и Щебнев «вздыхает, кланяется и проползает в дверь». Проползает — как ползучая тварь, как гадина! Кречинскому авторские ремарки подарили сочувствие, — если и не самому Кречинскому, так человеческому в нем, тому, что осталось за вычетом силы, уверенности, победительности; Щебневу они дарят сперва издевательское презрение, а теперь — ненависть.
Вот он, истинный-то победитель. Хозяин положения и хозяин жизни. Такой, что испытанный шулер, человек жестокого ума, кажется рядом с ним чуть ли не простодушным последним романтиком, толкующим кулаку о порядочности и бессильно взывающим к благодарности и справедливости: «За что?.. за что?..»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.