2. Наш монастырь святого Иакова
2. Наш монастырь святого Иакова
Лучшую часть нашей комсомольской жизни мы проводили в клубе. В деревне ли, в уездном или губернском городе – в клубе мы собирались ежевечерне. Ничем особенным не блистали наши клубы – ни концертами, ни киносеансами, ни приличной обстановкой. Чаще всего там стояли ряды простых грубо обстроганных лавок. Дощатая сцена чуть возвышалась над полом. Занавес, сшитый из разного старья, опускался редко.
Казалось просто неестественным не прийти вечером в клуб. Там был наш дом и наша школа. Наши песни повторялись каждый вечер, все пели хором. Беседы не отличались разнообразием. А почему так тянуло туда, в этот обставленный шаткими скамейками зал, где и портретов ничьих не висело? В те годы и портреты Ленина редко печатались – даже в газетах.
Комсомольский клуб двадцатых годов несравним ни с чем другим. Он не был помещением для мероприятий, задачей которых было завлечь избалованную зрелищами молодежь. Избалованы мы не были – мы пришли на пустыри бескультурья. И вопросы наши были ясными и в высшей степени серьезными: политика и только она. Наш клуб был чем-то вроде того клуба в здании монастыря святого Иакова в Париже, от которого получили свое название якобинцы.
Как и всякая другая молодежь, мы любили компанию. Но тут действовало нечто более сильное, чем обычная склонность повеселиться сообща. Из всех наших чувств наиболее жарко горело одно – и как раз то, которое лучше горит не в одиночку и не вдвоем, а в человеческом множестве. Революционный дух всегда массовый.
Клуб формировал наши души. Он был котлом, в котором мы варились (так и говорили тогда: "провариться в рабочем – или комсомольском – котле").
Что роднило нас? Клубные занятия? Наивные эстрадные постановки? Нас роднила чистота побуждений. Мы видели друг в друге: каждый пришел сюда с чистым намерением, намерением защищать коммунизм, не жалея своей жизни – вопрос о жизни и смерти не был тогда праздным. Здесь бесполезно искать праздную жизнь или возможность "устроиться". Здесь для нас – школа равенства коммунистов. Каждый из нас был готов голодать и рисковать жизнью без самолюбования и без хныканья. Того, кто рисовался или хныкал, обзывали "гнилым интеллигентом". "Гнилой интеллигент" – одна из самых обидных тогдашних кличек. Хуже него считался только шкурник. Из "гнилого интеллигента" еще можно сделать человека, но шкурник неисправим. Шкурника надо гнать в шею.
В ненависти к шкурникам, в презрении к "устроителям" своих дел и лежала, я думаю, основа столь обычного тогда явления – подчеркнутого равнодушия к внешности, к костюму, к обстановке. Мы не любили тех, кто слишком заботился о своей персоне.
Перед нами стоял образ человека, о котором мы твердо знали: он живет так же просто, как и мы. Он – первый во всем. Он первый также в осуществлении принципа равенства среди коммунистов. Он мог бы, но не желает получить для себя лично больше того, что имеет каждый товарищ. Слово "товарищ" звучало родственней, чем "брат".
– Ты смотришь на меня, как на женщину, а не как на товарища – оскорбленно говорила комсомолка. И, чтобы не походить на женщину, коротко стриглась и одевала солдатские штаны, сапоги и гимнастерку.
Так долгие годы по возвращении с польского фронта одевалась и Маруся Елько.[6] Ее ласково прозвали «Маруся в штанах». Одесский комсомол любил Марусю.
Не мне писать историю одесского комсомола, рожденного в 1917 году, прошедшего через два подполья, и еще по-настоящему не описанного. Приехав из захолустного городка, когда окончились уже все битвы, я знал о его прошлом только понаслышке. Но с немногими из тех, кто его основал, мне посчастливилось сдружиться.
Мало кто из моих друзей выжил. Их кости свалены в скрытых от народа ямах, а ямы затоптаны вровень с мерзлыми кочками тундры. Оклеветанные и облитые кровавой грязью погибли Маруся и ее муж Рафаил – длинноносый, долговязый, невозмутимый Рафа. Рафаил была его подпольная кличка, настоящее имя – Михаил Гран. Но для нас он навсегда остался Рафой.
Наша дружба началась в Одессе, в Молдаванском райкоме комсомола, где он был секретарем, Маруся – завполитпросветом, а я – инструктором. Рафаил, как и Маруся, только недавно прибыл с фронта. Потрепанная зеленая английская шинель болталась на его худых плечах. Глаза у него были немного косые и разноцветные: один карий, другой какой-то зеленый. Его подковыривали: "один глаз на алмаз, а другой – на баркас". Он ничуть не обижался. Более добродушного и незлобивого человека, чем он, казалось, невозможно найти на свете.
На углу улиц Карла Маркса и Жуковской, в большом пятиэтажном доме помещались губком и общежитие комсомола. Мы жили в одной комнате вчетвером: Маруся, Рафа, Костя Гребенкин и я. Центральное отопление – равно как трамвай и многое другое – бездействовало. Нас спасала "буржуйка" – печка из кровельного железа с выпущенной в окно трубой. Сколько было в доме окон, столько труб дымило в узкий и глубокий двор, настоящий городской колодец. Топили буржуйскими диванами и креслами – больше было нечем. Один диван мы помиловали и отдали в качестве свадебного подарка Рафе с Марусей. Мы же с Костей спали по-спартански на деревянных топчанах без матрацев. Шинель есть? Хватит.
Но комната с буржуйкой служила нам биваком, а жили мы, конечно, в райкоме и в клубе на Молдаванке, Прохоровская 36. Райком, собственно, занимал одну комнату, прокуренную и тесную. С утра мы готовили материал для вечерних кружков, школ и эстрады. Видной фигурой в нашей работе был комендант клуба, он же главный и единственный светооформитель, техник, электрик, художник и пишмашинист – рыжий, расторопный и бессонный Авербух. Ежедневно он получал для нас паек хлеба и делил всем по куску. Второго куска не полагалось до завтра. Несколько раз приезжала из Чернова мама. В деревне еще пекли хлеб, и мама привозила испеченный ее руками каравай. Хотя я чувствовал неловкость от того, что моя мама – мелкобуржуазный элемент, но каравай мы принимали как должное и тут же резали его на четыре части. Мама стояла у двери, пока мы расправлялись с хлебом. Затем я шел проводить ее. В ответ на ее замечания – обычно по поводу грязи у нас в комнате – я либо молчал, либо говорил что-нибудь невразумительное.
Суровой оказалась зима 1921-22 года. Поволжье голодало. Люди умирали на улицах и в Одессе. Много дней подряд по пути в райком мы проходили мимо подъезда, где сидела закутанная в тряпье старая еврейка. Она вся распухла. Раскачиваясь и кутая руки, она беспрерывно, с утра до вечера, повторяла только два слова:
– Я голодна! Я голодна! Я голодна!
Однажды морозным утром мы увидели ее мертвой.
В комсомольском клубе на Прохоровской девушки и юноши с ввалившимися глазами на почернелых лицах занимались в школах политграмоты и в литературных кружках. Они грызли гранит науки и призывали мировую революцию. Слова "мировая революция" мы произносили так же часто, как ребенок произносит слово "мама", и так же просто, без благоговейной елейности. Точно так же, без ханжеского меда, говорили мы о Ленине. Мы никогда не считали обязательным, ссылаясь на него, непременно писать или выговаривать полностью "Владимир Ильич Ленин", как требуют сейчас преподаватели общественных наук от учащихся. Да и в любой статье вы сегодня не встретите просто имени Ленин, а обязательно с инициалами, либо с именем-отчеством. А на мавзолее нет ни инициалов, ни имени-отчества – просто Ленин.
Нечего и говорить, что мы не прибавляли к имени Ленина никаких эпитетов. Все эти бесконечные "великий" и "любимый" вошли в обиход при Сталине. Божественно-холопские величания с их чисто семинарской елейностью адресовались, прежде всего, именно ему. К семинарскому стилю я приучен не был – и не привык до сих пор.
Нетерпимость к ханжеству и лицемерию особенно заметна была в Марусе. Сочетаясь с тонкой насмешливостью, она делала ее опасной для людей фальшивых, "себе на уме". Глубоко искренняя, Маруся не была простодушной, хотя и любила простодушных людей.
Маруся и Рафаил изобрели устную газету "Шпилька". Ребята из Пересыпи приходили на Молдаванку, чтобы послушать ее. Не ахти какое было наше остроумие, но за неимением лучшего – нравилось.
По утрам, макая хлеб в кружку ячменного кофе, мы втроем сочиняли фельетоны для "Шпильки". Доставалось всем – от девушек из ячейки табачной фабрики до секретаря губкома. По вечерам, под дружный общий смех, мы читали в переполненном зале клуба свою устную газету. И представьте – действовало. Тоже на всех – от секретаря губкома до девушек-табачниц. Даже саму Марусю та же "Шпилька" заставила сменить штаны на юбку, хотя прозвище "Маруся в штанах" и после этого осталось за ней надолго.
Далеко ей было до красавицы, но Маруся была украшением нашего района. Она умела дружить с ребятами лучше, чем с девушками, хотя девушки очень к ней тянулись. Может, именно это вызывало у нее оттенок снисходительности? А с парнями она чувствовала себя более по-свойски, она была им ровня.
Самая чистая дружба связывала меня с нею и с Рафой. Нас называли неразлучной троицей, святой троицей, молдаванской троицей. Однако, когда я влюбился в свою будущую жену, одна Маруся стала моей поверенной. Рафа был не то чтобы суров – ничего похожего, а немного как бы не от мира сего. С ним о личных делах я не всегда говорил.
Вовсе не хочу сказать, что мы толковали исключительно о мировой революции – нет, мы делали свое нехитрое дело. Оно занимало нас постоянно, как писателя или ученого постоянно занимает книга или исследование, над которым он работает. Мы тоже – когда и не делали, то обдумывали. Случалось, среди разговора о совершенно постороннем вдруг остановишься: "Слушай, Рафа, знаешь, что я придумал?". И начинаем обсуждать – как, скажем, провести сегодня вечером занятия в клубе. Маруся была выдумщица на редкость. Ну, и мы с Рафой тоже старались лицом в грязь не ударить.
В мое время комсомолец обиделся бы смертельно, если бы ему сказали: "Работай лучше, получишь больше!" Не потому, что он выставлял напоказ свой энтузиазм, а потому, что совесть пролетария, творца вещей, не позволяла ему работать вполсилы, как бы ему ни платили.
А если ты коммунист, то тобой руководит, кроме того, и сознание того, что ты на виду у народа. При Ленине существовал партийный максимум зарплаты. Ни в одном словаре, ни в одном романе, ни в одних мемуарах не найдешь теперь этого слова. Неужто партмаксимум был настолько второстепенным установлением, что не стоит и упоминания? А если так, то зачем так рьяно вычеркивать его из истории?
Нет, партмаксимум не был второстепенным явлением. Партмаксимум означал вот что: коммунист и беспартийный специалист, занимавшие одинаковую должность и получавшие одинаковую зарплату, фактически получали не одну и ту же сумму денег. Член партии получал МЕНЬШЕ. Он имел право оставить себе из зарплаты только сумму, не превышающую партмаксимума, установленного Центральным Комитетом. Эта сумма в разные годы была разной, росла по мере роста среднего заработка. К концу 20-х годов партмаксимум для Москвы составлял 250 рублей – средний заработок хорошего рабочего.
Парижская Коммуна стояла за оплату государственных служащих наравне с рабочими. В проекте изменений к партийной программе в 1917 году Ленин писал: "Плата всем без изъятия должностным лицам определяется в размере, не превышающем среднюю плату хорошему рабочему". У нас любят вспоминать, как Ленин объявил выговор Бонч-Бруевичу[7] за то, что тот самовольно повысил ему жалованье, как председателю Совнаркома. Но что возмутило Ленина? Прежде всего – нарушение принципа равенства зарплаты рабочих и высших государственных деятелей. Ничто не способно так укрепить доверие масс к руководящей партии (члены которой занимают большую часть важнейших должностей в государственном аппарате), как это ленинское партийное самоограничение. И очень характерно его исчезновение. Партмаксимум начали постепенно отменять в 1929 году, а к 32-ому совсем отменили и постарались даже вычеркнуть это понятие из памяти коммунистов.
Еще бы: ведь принцип самоограничения для руководящих работников-коммунистов был заменен постепенно принципом привилегий. Ленин требовал сочетать энтузиазм с материальной заинтересованностью рабочего, но никак не энтузиазм высших партийных деятелей с их высоким материальным обеспечением.
В резолюции 12-ого съезда партии есть пункт: "Съезд полностью подтверждает постановление августовской 1922 года партконференции, направленное к сокращению материального неравенства в партии (запрещение участия в прибылях, обязательные вычеты из высоких жалований в пользу партийных фондов взаимопомощи и т. д.), таящего в себе в условиях НЭПа особенно большие опасности". В этой резолюции выражены, среди прочего, и взгляды партии на существо материальной заинтересованности: она понималась, как участие в прибылях предприятия, а не как оплата за большее количество изготовленного продукта или премия за выполнение плана. И именно эту материальную личную заинтересованность коммуниста отвергал 12-й съезд партии, требуя материального равенства членов партии, ибо не этот стимул для них писан, а идейный.
Правда, еще один сильнейший стимул может двигать человеком: жажда власти и опьянение ею. Мы видели на многочисленных и страшных примерах, к чему приводит опьянение ничем не ограниченной властью. Я не хочу сказать, что каждый, добивающийся власти жаждет только ее самой, а не руководствуется заботой о судьбе народа. Беря власть в 1917 году, большевики руководствовались убеждением, что в этом – единственный путь спасения России от контрреволюции и что Россия откроет путь мировой пролетарской революции. Но, кажется мне, что власть в период ее завоевания и в период ее стабильности – разные вещи. Люди, пришедшие к власти в результате революции, носят на себе особую печать. Ленин в 1917 году и Сталин в 1942 разнятся не только как личности, не только своим внутренним содержанием, но и содержанием эпохи.
Впрочем, сравнивать Ленина с теми, кто заменил его на его посту, не следует: он – явление исключительное и редкостное. Но о плеяде его помощников надо вспомнить, если мы хотим понять историю. Почему после Луначарского не было равного ему по блеску, эрудиции и широте министра народного просвещения (и министра культуры)? И после Дзержинского не оказалось на столь сложном посту такого чистого, смелого и рыцарственного человека? И после Чичерина[8] и Литвинова[9] не нашлось даже близких к ним дипломатов – пусть не по блеску, но хотя бы по прямоте, по силе логики и принципиальности, позволявших им выходить из самых трудных положений, не изворачиваясь и не называя черным то, что вчера было белым. И после Крупской и Коллонтай[10] не нашлось равных им деятельниц. Все, кого я назвал в предыдущем абзаце, пришли к высшей государственной власти не по ступеням партийного руководства, не с курсов и школ, а прямо из ссылок и тюрем. Тут-то и была их школа – не факультет администрирования, а факультет ненависти к самовластию, к бюрократизму, к российскому держиморде, к принципу «держать и не пущать». То были люди, обладавшие подлинной внутренней интеллигентностью, без которой чувств и мыслей народа понять не дано, сколько бы партшкол ты ни закончил. Сталинизм совершенно чужд интеллигентности, он отрицает само это понятие, заменяя его формальным образованием. Впрочем, к этому я еще, вероятно, вернусь, да и не раз.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.