15. Вид из окна камеры № 9
15. Вид из окна камеры № 9
В «Харьковском пролетарии», где я теперь работал, письмам рабочих тоже отводилась целая страница, как в «Кочегарке», и я занимался ими. Напротив меня за столом сидела женщина, с первого взгляда возбудившая во мне неприязнь, которую я не стеснялся показывать. Звали ее Елена Орловская, секретарь отдела рабочих писем.
Меня оттолкнул запах духов, совершенно непереносимый для моего комсомольского носа. Вдобавок, Лена иногда подкрашивала губы, что вопияло против всех известных мне правил. И, наконец, как я с удовольствием узнал, ее отец был попом, правда, расстриженным за агитацию против царского самодержавия, но все же… А она держала себя так, словно и не замечала моей неприязни. Я осуждал своих товарищей по работе, Савву и Аркадия, за то, что они бывают дома у этой куклы. Как вам не стыдно, ребята, она же чуждый элемент, она же губы красит! А вы комсомольцы!
Долго уговаривал меня Аркадий посмотреть, как живут поповны. Я пришел в комнату, небольшую и скромную, но полную книг. Весь вечер я рылся в них и унес Блока и Шершеневича.
Уж так сложилась моя жизнь, что я чаще, чем большинство людей, оставался один на один со своими воспоминаниями, – и место, которое занимала в них Лена, оставить пустым не могу. Эту часть воспоминаний я написал тогда, когда думал, что она погибла где-нибудь в лагере. Потом узнал, что она жива – и все же не буду поправлять, нет! В свой последний арест, в 1950 году, я сидел в Бутырской тюрьме. К тому времени часть тюрьмы переделали в следственный корпус, чтобы лишний раз не возить арестованных по Москве в слишком заметном для глаз прохожих "черном вороне". С двух сторон в солидно обставленный коридор, освещенный лампами дневного света (тогда редкость) выходили двери следственных кабинетов, обитые слоем войлока. Но могучая матерная брань пробивала самую толстую обивку: следователи, не жалея голосовых связок, "работали" с арестованными.
– Я сегодня всю ночь работал с арестованным, – говорил один другому, – вот сволочь, не хочет с нами сотрудничать (т. е. выдавать людей)!
Одной своей стороной следственный корпус выходил на внутренний двор, где некогда стояла тюремная церковь. Ее превратили в корпус для осужденных, ожидавших этапа. Здесь, во вместительной общей камере № 9 я просидел с месяц после приговора невидимого суда Особого совещания.
Стояло теплое лето. Под открытым, но хорошо зарешеченным окном росли деревья. Они служили ночлегом для огромной стаи воробьев. А дальше, через узкий двор, виднелись окна следственных кабинетов, тоже открытые и зарешеченные, но завешанные толстыми портьерами. Днем в кабинетах обычно было тихо. Работали ночью.
По вечерам мы наблюдали, как слетаются воробьи. С наслаждением и завистью всматривались мы в повадки вольных существ, не ведающих ни тревоги заключенного, ни забот тюремщика.
Разместившись на ветках, птицы засыпали. Но камера не спала. Каждый ворошил свою душу. А из-за решеток следственного корпуса к нам доносился гром голосов, еще вчера гремевших над нами. В кабинете напротив нашего окна в течение целого месяца шел допрос какой-то женщины. Ни ее, ни следователя мы не видели за толстой портьерой – зато хорошо слышали. По-видимому, она не хотела сотрудничать со следствием, и к ней применялась психическая атака. Никогда в жизни, даже среди последних подонков блатного мира, не слыхивал я таких циничных гадостей, какими следователь оскорблял эту женщину. Он ее и так, и этак, и всеми способами. Каких только положений он для нее не изобретал!
Я представлял себе подследственную. Она сидит на привинченной к полу табуретке в самом углу кабинета (их привинчивали к полу, чтобы доведенный до отчаяния подследственный не бросился бы с нею на своего мучителя). Кто эта несчастная? Наверное, такая же преступница, как и я. Для уголовных, для воров и убийц, имелись другие тюрьмы и другие следователи. В Бутырках (и в Лефортове) сидели только по статье 58.[31] Но кто бы она ни была – она женщина. И она сидит, сложив руки на коленях согласно инструкции, а упитанный толстомордый (так мне представлялось по его жирному клокочущему фальцету), сытый до отвала негодяй, защищенный всем аппаратом власти и, в упоении ею, забывший, кто его рожал и поил молоком, – он шагает по мягкому ковру, бьет кулаком по столу и выливает всю грязь своей душонки ей в лицо.
Он не стесняется, потому что уверен: никто на свете, кроме подобных ему тюремщиков и подобных ей заключенных, ничего никогда не узнает. Он убежден, что тюремщики похвалят, а заключенные устрашатся. И с каждым часом, вплоть до утра, то ли нарочно себя взвинчивая в своем гневе и в сознании своей правоты, то ли в самом деле свирепея, он становится все изобретательнее. Уже не осталось ни одного места на ее теле и в душе ее, куда бы он не плюнул. Он давно охрип. Слышно звяканье стакана о графин. А она лишь изредка произносит два-три слова. Разобрать невозможно, но ясно, что она отрицает. И снова гром брани, и новый ушат помоев.
Мне казалось, что я улавливаю голос Лены. Почему бы нет? Двадцать лет назад она дружила со мной – так ведь и я посажен за то, что дружил с Рафаилом целых тридцать лет назад. С тех пор, как я потерял ее из виду, она может быть, успела уже отбыть один срок в лагере, а теперь ее могли арестовать вторично – арестовали же меня. А если не Лена, то моя или твоя дочь, или сестра, или жена…
А следователь продолжает "работать". Он работает с этой женщиной каждый вечер. Каждый вечер, ровно в десять, он начинает с пронзительного крика – психическая атака потому и атака, что начинается прямо с порога:
– Ну, раскалывайся, наконец, мерзавка, сволочь, падла, проститутка, блядь!..
Дальше идет такое, что перо людское писать отказывается. И так до утра, всю ночь.
Сколько я знал товарищей по заключению, ни с кем следователи не разговаривали простым человеческим языком. Даже если кто и обращался к заключенному на "вы" (чего удостаивался один из ста), он все равно оскорблял его – не прямо, а с закавыкой матерясь в пространство.
Когда же я, наконец, вышел из-за лагерной ограды на волю, то обнаружил, что брань, слышанная мною от следователей, от воров и убийц, вышла на свободу до меня. Древняя наша брань – это не только порча языка. Ее слышат и дети. Усовершенствованная в лагерях и следственных кабинетах, она калечит воображение ребенка, подсказывая ему такие гадости, о которых мы и понятия не имели, пока сталинские лагеря не стали одним из высших учебных заведений для трудящихся.
Комиксы отравляют сознание американских детей. А тюремная брань – еще более сильный яд. Сколько энергии, которая пригодилась бы на другое, сколько законодательных строгостей, сколько новых лет тюрьмы (если допустить, что тюремные болезни можно лечить тюрьмой же) понадобится, чтобы очистить почву от ядовитых осадков, разнесенных по стране?
* * *
У моих друзей, даже менее терпимых к губной помаде, чем Аркадий и Савва, Лена не вызывала неприязни. Она умела вести себя совершенно естественно везде и со всеми. Мне она чем-то напоминала Веру из гончаровского «Обрыва». Но больше всего она походила на самое себя, на Лену Орловскую, на женщину из женщин. Она была вся – женщина, с головы до пят, законченная и совершенная.
Она почти всегда была единственной женщиной в компании мужчин, работников редакции, но компания нисколько не смахивала на свиту. Частенько мы всей гурьбой отправлялись из редакции в столовую по соседству, – платить за Лену никто не смел, знали, что она рассердится. Она сердилась не так, как другие – не обижалась, не говорила злых слов. Злых слов она вообще произносить не умела; чуть хмурилась – этого было достаточно, чтобы ты почувствовал себя скотиной. А потом улыбнется и скажет:
– Ну, ну, не дуйся, пожалуйста, я же не хотела тебя обидеть…
В нашей дружной компании она держалась со всеми ровно и приветливо, тем самым заставляя и нас держаться ровно, без ухаживания.
Жизнь ее была очень трудной, но Лена не жаловалась. Справлялась, как могла, только иногда задумается, тряхнет своими короткими волосами и снова берется за работу. Значительную часть своих денег она отсылала сестре, несчастной женщине с кучей детей и пьяницей-мужем. Горе женщинам!
На двадцать пятом году жизни я подружился с беспартийным человеком. В юности такое не случалось. Даже Ева, при всей своей сдержанности и необщительности, не устояла против обаяния Лены. Сказать "сдружилась" будет слишком сильно, но относилась к ней исключительно хорошо. И сына нашего Лена очень любила.
Товарищи редко навещали нас. Мы жили в крошечной комнатушке на втором этаже. Входили со двора, по шаткой, прилепленной к стене деревянной лестнице. Когда у нас родилась девочка, стало совсем не повернуться. Но мы не мечтали о хоромах. Ева допоздна пропадала на своем заводе – она работала на производстве и одновременно – секретарем партийной организации. А я пропадал в редакции.
Газету редактировал Ефим Шапиро, маленький человечек с коротко остриженными рыжими усами. Когда он обдумывал, вычеркнуть или оставить какое-нибудь резкое слово, то поводил верхней губой, и его усики смешно шевелились, как у зайца, вынюхивающего воздух.
Ведущим харьковским предприятием тогда считался ХЭМЗ – харьковский электромеханический завод. На заводе, богатом старыми кадровыми рабочими, мы создали большой рабкоровский кружок. Не проходило дня без корреспонденции с ХЭМЗа, и не реже одного раза в неделю к нам являлся упорный рабкор Петя Рыжов. Пошатавшись по редакции, он входил в кабинет редактора: в газетах демократичность еще держалась.
Петя казался незавидным старикашкой, хотя и был одним из заслуженных рабочих ХЭМЗа. Но он спился. Его держали в цехе в память былого, как ветерана. Дня три-четыре он поработает, потом запьет, продаст с себя пиджачишко и пойдет по редакциям. Его знали всюду.
Зайдет Петя к Шапиро в кабинет и молча станет у притолоки.
– Чего тебе, Петя? – спросит, наконец, Шапиро.
Рыжова называли по имени и на "ты" не из пренебрежения – он сам называл всех так же.
– Сам знаешь – отвечает Петя. – Дай полтинник на похмелье.
Шапиро делает возмущенный вид.
– Не дашь? – восклицает Петя. – Хозяин заводов и фабрик просит у приказчика на водку, подумай! А приказчику и полтинника жалко!
Приказчик, поводя усиками, лезет в карман.
Случалось, что Петя полупьяный (пьяным вдрызг я его не видел никогда; на самом высшем градусе он сохранял полное достоинство) соберет вокруг себя чуть не половину цеха. Здесь над ним слегка посмеивались, но любили за язык – прямой был старик. Бывая часто на ХЭМЗе, я сиживал среди его слушателей. Тема его доклада была неизменна: приказчики нужны, но пусть не объедают хозяина.
– Если ты честный приказчик, – я тебя накормлю, я же хозяин заводов и фабрик. Но сытей себя кормить не стану, нет!
Сам того не зная, он повторял мысль Ленина о принципах оплаты государственных служащих. Да, он был опасный пропагандист! Что, если он не спился окончательно и дожил до 37-го года?
Он продолжал навещать редакцию, пока некая твердая рука не оборвала все. Однажды, войдя в кабинет редактора, Петя увидел за столом новое лицо. Маленький толстяк писал левой рукой. Звали его Григорий Евгеньевич Цыпин.[32] Он не пожелал признать Петю Рыжова хозяином заводов и фабрик, не дал ему на похмелье и запретил входить в кабинет.
Новый редактор попал к нам прямо из ЦК КП(б)У, из секретариата. До этого он был "человеком Кагановича" и работал его помощником. "Человек Жолдака", "человек Высочиненко", – странное, пахнущее совсем не коммунистическим духом словосочетание успело к тому времени утвердиться и в комсомоле. За три года до описываемой поры, в 1925 году, в комсомоле происходила так называемая "всеукраинская склока". В ней Жолдак и Высочиненко были чьими-то человеками и, в свою очередь, имели человеков в губкомах. Два моих друга, способные и наблюдательные ребята, написали по горячим следам остроумную и злую поэму "Склокиада". Одному из секретарей ЦК ЛКСМУ посвящалась в ней такая строфа:
От московских цекистских событий
В сердце дрожь, в сердце тысячи жал.
Небо сдвинуло брови сердито…
Жил – дрожал он, и умер – дрожал…
Какое же «небо» сдвигало брови? Сталин – все понимали намек.
"Склока" отражала московские цекистские события. А они, в свою очередь, отражали те огромные усилия по подбору своих человеков, которые Сталин прилагал уже с давних пор. Кагановича, например, он подобрал себе еще в дни царицынской обороны. Сперва он подбирал человеков скрытно, а чем дальше, тем откровеннее. Есть ли принципиальная разница между тем, как в Артемовске подбирали на руководящие должности свояков и зятьев, и сталинским подбором своих людей? Родственник обычно преданней чужого, но и среди чужаков можно найти (или купить) того, кто будет преданней собаки. Сталин умел находить. Его сила была в подборе человеков.
Слова Ленина в завещании о необъятной власти генерального секретаря заставляют задуматься: откуда взялась необъятная власть Сталина? Сама должность генсека при жизни Ленина не была должностью главного партийного руководителя. Но это была "организационная" должность, и именно на ней Сталин и вырос – он использовал эту должность, чтобы подбирать своих, лично ему преданных людей. Его личный авторитет был в те годы ничуть не выше авторитета других членов Политбюро. Но он, очевидно, понимал: сначала – аппарат, а потом – авторитет. Такие вещи следует проверять по первоисточникам, а не по сочинениям последующих лет. Все интересующиеся историей, могут перечитать ленинские письма последних лет, опубликованные теперь впервые. Перечтите, например, письма Каменеву – он был тогда заместителем Ленина на посту председателя Совнаркома. И письма к Троцкому перечтите. И еще раз обдумайте: кого, в конечном счете, очернили, бросая столь густую тень не на одного, не на двух, а почти на всех, работавших с Лениным?
Подбор угодных логически привел генсека к устранению неугодных. А связанные с этим интриги способствуют накоплению тайн о том, что происходит "наверху". В большей части этих тайн нет партийности ни на грош – типичные тайны султанского двора. Но их количество растет, как снежный ком, и со временем возникает необходимость скрыть, кроме дворцовых дел, еще кучу всякого: то письмо Ленина, то нежелательную книгу, то свидетельство участника Октября. И, наконец, по неумолимой логике событий, становится необходимым и самих свидетелей схоронить поглубже.
Ни сокрытие документов, ни устранение свидетелей не имеют четко очерченных границ. Что делать со свидетелями устранения свидетелей? Куда девать исполнителей? Как заткнуть рты задающим лишние вопросы?
Будучи поначалу хозяином и распорядителем избранных им скользких средств, человек в конце концов неминуемо попадает к ним в плен. Начав со ссылки нескольких сот своих идейных противников, Сталин пришел к созданию лагерей для миллионов.
И не помогло ему сокрытие завещания. Он сделал все, что предвидел Ленин. Вспомните: Ленин был "не уверен, сумеет ли он (Сталин) всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью". Сталин пользовался ею не то что неосторожно, а прямо-таки преступно.
Разглядев Сталина на работе, Ленин пришел к выводу, что его надо переместить. Но заметьте – по причинам морального характера. Весь отзыв Ленина о Сталине касается лишь морального его облика. Очевидно, чем крупнее занимаемый пост, тем важнее уметь быть лояльным и терпимым.
* * *
Мемуары недаром возбуждают теперь все больший интерес. Лишь тот, чья совесть нечиста, предпочитает их в процеженном виде. Ни с одним крупным деятелем революции я не состоял в дружбе и писать о них не могу. Но я жил вместе со своим поколением, и оно – мой герой. Жизненный путь моих друзей я не мог вообразить, они не литературные герои, а люди, действительно существовавшие.
В Москве есть у меня теперь и другие знакомые – рабочие, инженеры, которые нисколько не пострадали от репрессий. Иные из них до 20-го съезда и не знали о том, что происходило рядом. Им кажется, что ничего особенного не было, поскольку их не затронуло. Они не замечают, как глубоко подействовала, как тяжело травмировала их души взрывная волна от расстрелов – вся эта длинная цепь обмана и лицемерия, подлогов и изъятий, вынужденных коленопреклонений и добровольного холуйства, бесконечных умолчаний и вечной оглядки на мнения свыше, шумных публичных процессов над десятками людей и тайных приговоров сотням тысяч – если не миллионам.
А тайно приговоренные сидели в лагерях до смерти и продолжали работать и строить города и заводы. И, умирая, верили, вопреки очевидности, что оставшиеся на воле друзья зажгутся же когда-нибудь поисками правды и помянут их, невинных, добрым и одобрительным словом. Ведь они, умершие, – самые неизвестные из неизвестных солдат революции. Над их могилами нет вечного огня.
Почему же не спросите вы об их жизни, об их преданности революции, об их рабочей совести, о праве их на народное уважение? Живой, забывающий своих мертвецов, сам холоден, как труп.
Скажут: судьба безвинно осужденных затрагивает тебя потому, что ты и сам из их числа. Нет, судьба замученных и расстрелянных волнует меня тем сильнее, чем меньше знают о ней другие. Не мертвые ужасают меня во снах, но живые внушают мне тревогу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.