19. Я мог бы умолчать и об этом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

19. Я мог бы умолчать и об этом

Гораздо более энергичная, чем я, Ева получила жилье: две крошечные комнаты на окраине Москвы. Мы приобрели буфет – первый буфет в нашей жизни. По старому комсомольскому выражению, мы начали «обрастать». Правда, жира я не сумел накопить и доныне.

В новой обстановке у меня вдруг воскресла страсть к чтению. Я почувствовал слабость своих знаний и стал завсегдатаем читальни Дома Союзов. Завел толстую тетрадь, в которой конспектировал "Антидюринг" и "Диалектику природы".

Чуть надкусишь яблоко познания – и уже готов делиться своей мудростью. Изучение – или то, что казалось мне изучением, тринадцатой главы "Капитала" возбудило во мне честолюбивую мечту о написании книги по истории техники. Затея, слава богу, не пошла дальше плана. Я не хочу сказать, будто потому только, дескать, я стал забывать о своей молодости, что занялся марксистской наукой в тихих читальных залах.

Я, действительно, стал забывать многое, я отдалился от старых друзей, но не потому, что сидел в читальне. И не потому также, что боялся – тогда еще не очень страшились новых знакомств и не взвешивали каждое слово в письме, прежде чем его заклеить. Я стал забывать – и опустился. Вот и все. Я старался думать обо всем, кроме тех вещей, которые способны разбудить воспоминания. Человек, вычеркнувший из памяти свое прошлое, теряет свое нравственное "я". Дела свои я в состоянии сравнивать с делами соседа, но свои побуждения я знаю куда точнее, глубже, чем его – о них я сужу не прямо, а косвенно, только по его высказываниям, которые могут быть и неискренними.

Воспоминания дают мне возможность найти мотивы своих действий в прошлом и, сравнивая их с мотивами сегодняшними, судить себя не только по делам, но и по мыслям своим. Ближнего мы судим по делам именно потому, что его душа для нас потемки. Желание быть лучше, чем ты был раньше, и есть наше нравственное "я" – и призыв не вспоминать, на какие сделки со своей совестью мы шли в прошлом, есть призыв отказаться от моральной самооценки вообще, от сравнения будущих действий с прошлыми. Многим мог бы я напомнить не ошибки их – ошибки не аморальны, – а сделки с совестью, самые распространённые из которых – это угодничество и низкопоклонство. Не этим людям учить других нравственности и непримиримости ко злу, не им составлять моральный кодекс… Самого себя вспомнить надо!

Но за собой ты не замечаешь ничего. То-то и оно – ты обронил где-то свое "я", внутреннее зрение твое притупилось. Так оно и должно быть, чтобы ты не посылал ни гроша маме, получая кучу денег за литературную работу (отмена партмаксимума коснулась, прежде всего, литературных доходов). И оборванные люди, сидящие толпами на Каланчевской площади, не должны вызывать в твоем сознании ни тревоги, ни удивления. Возле всех трех вокзалов на Каланчевской площади сидели на своих котомках и узлах тысячи людей. Они приехали неведомо откуда и питались неизвестно чем. Их лихорадочные глаза и почерневшие лица могли бы напомнить мне улицы Одессы в голодную зиму 21-го года – если бы я не спешил забыть, все забыть. А теперь в Одессе жила мама, она переехала туда вслед за дочерью и зятем.

В своих сдержанных письмах она ни словом не обмолвилась, как им с отцом трудно живется. И о том, какой смертью умер мой дед, она тоже промолчала. А он умер с голоду, с того самого голода, о котором нет ни цифр, ни упоминания в истории тридцатых годов.

Еще реже, чем матери, писал я Лене. Ее тоже постигла беда: во время чистки аппарата – проводили и такую! – ее сняли с работы, как дочь священника. Несколько месяцев мытарили, пока комиссия по чистке признала, что дочь попа может и не быть религиозным проповедником. Но и на ее письмо я отозвался самым жалким образом.

Только Рафе помог – и то случайно. Он с Марусей находился дня два проездом в Москве, их перегоняли из одной ссылки в другую. Маруся позвонила мне на работу и назначила встречу у памятника Пушкину. Вид у нее и Рафы был ужасный, а недавно родившаяся девочка их выглядела совсем заморышем. Маруся качала ее на руках и повторяла: "Тише, Эльда, ну, успокойся!" Мы немного поговорили, и я попросил Рафу прийти к памятнику еще раз через пару часов, а сам помчался домой. Ева была на работе. Я достал из шкафа свой костюм (у меня их было всего два), свернул его в тугой узел и поспешил обратно. Рафа сидел на бульваре. Он был не шире меня в плечах, но выше ростом. Пусть Маруся распустит манжеты на штанах…

Не помню в точности, что я в ту минуту думал. Скорее всего, мне хотелось заглушить крик моей совести, заткнуть ей глотку штанами и пиджаком. Тогда носили не пары, а тройки, но я второпях забыл жилет.

Он очень пригодился бы на заплаты: Рафа и Маруся в ссылке не сидели за письменным столом, они работали на тяжелых работах и жили на гроши. В одной из ссылок они жили в комнатушке, переделанной из уборной.

Я обещал Рафе, что буду время от времени посылать им деньги. Думаю, что он мне не поверил; во всяком случае адреса своего он не прислал.

Да, но Ева рассердилась. Ей не столько костюма стало жаль – она не была скупой, – сколько досадно (а может, и боязно), что я поддерживаю Рафаила. Она сердилась на всех моих прежних друзей. Они виноваты во всем, они совратили этого неустойчивого человека. Беда с неустойчивыми!

– Опять ты за старые связи? Ой, Миша, попадешь туда же! Сам будешь виноват, смотри!

Еву уже убедили, что подарить штаны ссыльному – это троцкизм. Такое действие именовалось "связью с врагом".

… Григорий Евгеньевич не оставлял меня своим покровительством. Настойчиво приглашал он меня в "Вечернюю Москву", куда его назначили редактором. Было решено улучшить газету, сделать ее более живой и близкой широким массам. Москва выходила в ряд великих строек. Предстояло изменить лицо столицы: она – витрина страны. Начали рушить Охотный ряд и строить метро. Фоторепортеры "Вечерки" охотно снимали хорошеньких девушек-строителей с белозубыми улыбками.

В ресторане "Прага" на Арбате устроили закрытую столовую для ответственных работников Московского совета рабочих депутатов, и наш редактор добился нескольких карточек для заведующих отделами. Система закрытых столовых и магазинов явилась, по всей видимости, следствием того же явления, которое привело к голоду на Украине и скоплению людей на Каланчевской площади. Но постепенное совершенствование системы изменило ее характер: предназначенная, казалось бы, спасти ответственных работников от голода, она сама собою вскоре превратилась в средство разделения народа на простых людей и людей привилегированных.

В "Праге" кормили превосходно, а по тем временам – прямо по-княжески. Мы обедали в столовой, а завтрак и ужин получали сухим пайком – масло, яйца, сыр и прочее в изобилии, и притом по особо низким ценам. Мой путь из "Праги" никак не лежал через Каланчевскую площадь, хотя это и были две стороны одной медали.

В Замоскворецком районе, где Ева работала секретарем парторганизации одной из швейных фабрик, в свою очередь, закрыли для простых и открыли для ответственных работников столовую невдалеке от райкома партии. Наши дети не теребили маму, прося хлеба.

Мне все же случалось попадать на вокзалы и видеть сидящих на узлах оборванных женщин, мужчин и детей. Но мне и в голову не приходило ничего близкого к правде. Я думал – они просто приехали на заработки. Когда хотят, чтобы слуга народа перестал задумываться над тем, как этому народу живется, его переводят на закрытое снабжение. Ленин это понимал. Помимо благородства и рыцарства, им двигало трезвое и ясное понимание действительности. Все эти качества чужды сталинизму.

… История расточительна, а народ щедр. Широта его души безмерна. Писавшие о пафосе первых пятилеток подчеркивали, что огромная роль в них принадлежит Сталину. Ему ли? Был ли в те годы хоть один коммунист, хоть один сознательный рабочий, не понимавший, что является главнейшей задачей пролетарской революции в России?

Самым патетическим в пафосе пятилеток было великодушие рабочего класса, его великое терпение. Строили Магнитку и Кузнецк, воздвигали плотины и города, ехали в деревню на коллективизацию – и не просили карточек в закрытые распределители. Сталин, что ли, научил пролетариев России так самоотверженно работать для революции? Он всего только использовал созидательный порыв рабочего класса – порыв, о котором написать бы еще десятки книг, но показать в них все, без изъятий.

На моих глазах подтверждалась самой жизнью мысль Маркса: идеи революции овладели массами и сделались материальной силой. Со Сталиным или без него революция не могла не создать для себя новую, высокоразвитую материальную базу и, весьма вероятно, без Сталина промышленность страны развивалась бы ничуть не хуже, а сельское хозяйство – наверняка лучше. Странно включать пятилетние планы в список его заслуг.

Как-то случилось мне составлять текст к серии снимков "СССР на стройке". Окружив себя кучей книг и газет, я писал о размахе строек и героизме строителей, приводя цифры и факты, но забывая, что героизм рабочих выражен точнее всего в простейшем факте: добровольно и сознательно недоедают они и на работу ходят в чунях, только бы создать свою индустрию.

К самому разительному общественному явлению не написал я текста, да и фото такого не было. Что они едят-то, наши герои? Сытому не трудно говорить красивые слова. А каково делать красивые дела, да на полуголодный желудок? Почему же ни я, ни гораздо более известные и осведомленные авторы ни в одном очерке, ни в одном романе, ни в одной поэме ни единым словечком не обмолвились о закрытых распределителях разных ведомств и учреждений?

Строителям Магнитки тоже выдавали карточки, у них тоже был закрытый распределитель, только на полках его не лежало и малой доли того, что имелось в закрытых магазинах высоких московских учреждений. ЗРК (закрытые рабочие кооперативы) были ширмой преимущественного снабжения.

… Нас собралось три составителя, и мы посвятили труду пятилетки целую книгу, имевшую целью показать великие будни страны в простом прозаическом репортаже. Один за другим помещали мы собранные по темам отрывки обычной хроники областных и районных газет. Был у нас и раздел, посвященный переходу на пятидневную рабочую неделю, провозглашенную с великой помпой, а теперь забытую. В старом фильме "Волга-Волга" сохранились непонятные сегодняшнему зрителю надписи: третий день шестидневки, пятый день шестидневки (недели отменялись, вместо них были установлены пять рабочих дней, шестой – выходной, всего в году получалось не 52 недели, а 60 шестидневок). Нашу книгу, разумеется, позже изъяли: о шестидневке надо забыть, это раз, на титульном листе значится фамилия осужденного – это два. Изымались и менее крамольные книги.

* * *

Я снова встретился с Володей Серовым. Он приехал в Москву по приглашению Григория Евгеньевича. Третьим в нашей компании был Саша Рацкин, инициатор описанной выше книги. Как-то мы занялись подсчетом: что нам удалось сделать за свои тридцать лет. Получилось немного.

Нет, ты ошибаешься, воображая, что можно укрыться за удобной формулой: я не создал ничего хорошего, но и плохого не сделал! Я открываю тебе свою душу и рассказываю историю ее опустошения:

Живи по возможности просто,

Трагедия нам не нужна,

И прежде, чем броситься с моста,

Учти, что вода холодна.

Утонешь едва ль. А здоровье

Уже не вернется к тебе.

Так мажь себе масло коровье,

Учась на коровьей судьбе.

Дает она счастье телятам,

Хозяйке дает молоко

И, чуждая мыслям проклятым,

Живет хорошо и легко.

Ах, я обожаю сметану!

Как в ней караси хороши!

Сейчас сковородку достану —

И жарься, карась, да пляши!

Но корчатся рыбки напрасно.

Выпучивать нечего глаз!

Не так – то их участь ужасна —

Ведь в жизни их жарят лишь раз.

Трагедия рыбы – немая,

В ней, может, и правды – то нет…

Ешь, косточки все вынимая —

Опасен колючий скелет.

Колючих вопросов не трогай,

Веди на прогулку телят,

А я тебе встречусь дорогой —

Ругни меня так, как велят.

Живи себе век на здоровье

И будь благодарен судьбе.

Резцом ли, чернилами, кровью

Не пишут пускай о тебе.

К чему оно? Лучше в покое.

Накрыто. Гостей пригласи.

Что нынче? Телячье жаркое

Иль жареные караси?[39]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.