26. Знакомство с Воркутой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

26. Знакомство с Воркутой

Нас везли в арестантских вагонах до Архангельска, оттуда морем до Нарьян-Мара, затем – вверх по Печоре. Над Баренцевым морем, неспокойным и серым, нависло небо, словно сделанное из одного цельного свинцового листа. За все дни нашего плавания солнце ни разу не поинтересовалось толпой людей, втайне от него осужденных на ночных заседаниях.

Чайки летали над свинцовыми волнами. Их печальный крик был единственным не запретным плачем над нами – женам и матерям нашим не разрешалось выражать свое горе вслух.

К борту приближаться не давали. На носу и на корме стояло по часовому. Как дохлые осенние мухи, жались мы к пароходной трубе.

Когда перегрузились на речное судно, стало теснее и уютнее. От команды мы узнали, что за место Воркута. Многие писали письма домой – матросы обещали незаметно опустить их в ящик. Простые, хорошие ребята, они не знали, каким страшным преступникам оказывают недопустимую услугу. Вскоре разъяснили и им.

На каждом повороте Печора по-новому раскрывала суровую красоту свою. Хвойные леса подступали к самому берегу, а скалы высились позади, бросая черные тени. После многих километров обрывистого берега, на котором перемежались полосы белого, розового, светло – зеленого и синего камня, вдруг на повороте открывался кусок песчаного пляжа, словно перенесенного сюда с черноморского побережья. И снова – леса и камни, леса и скалы.

Все больше перекатов встречалось на реке. Когда мы вошли в Усу, приток Печоры, плыть стало невозможно. Нас сгрузили. Начался пеший этап, которым пугали в Бутырской тюрьме. Далеко ли? Никто, кроме конвойных, не знал, но им запрещалось общаться с нами.

Сентябрь, на редкость в этих местах, выдался сухой. По вечерам мы раскладывали костры и укладывались вокруг них на ночлег. На последней сотне километров вдруг резко изменился ландшафт, а с ним и погода. Мы вступили в тундру.

Наконец, добрались до лагерного поселка Воркута-вом, обычно называемого просто Уса. Это был как бы речной порт Воркутского месторождения. В полноводье сюда доходили баржи. Другого пути для снабжения молодого угольного бассейна оборудованием, продовольствием и заключенными не было. Когда река мелела, навигация кончалась. Грузы оставались на перевалочных пунктах до весны, люди шли пешком. С большими снегами движение замирало совсем. В иные годы реки вообще не вскрывались.

От Усы до Воркуты шла узкоколейка протяжением километров в шестьдесят. Ее построили наши предшественники, первые лагерники Воркуты, в основном – рецидивисты, которых загоняли в самые гиблые лагеря. В дождливые холодные сумерки нас погрузили на маленькие железнодорожные платформы, и слякотной беспросветной ночью мы прибыли туда, где многие остались навеки. По неосвещенным путям двигались темные фигуры конвоиров с бензиновыми шахтерскими лампочками в руках. Нас сгрузили, пересчитали чуть ли не на ощупь – не спрыгнул ли кто с поезда на ходу – и развели по баракам. На следующий день мне вручили лампу и желонгу – разновидность шахтерского обушка с двухконечным сменным зубом.

Уголь добывался вручную, вагонетки тоже возили люди. Разрабатывался мощный пласт, не чета донецким. Человек среднего роста мог стоять в забое, почти не сгибаясь.

Полярная зима наступила мгновенно. На высоком крутом берегу Воркуты-реки стояло тогда лишь несколько вросших в землю длинных бараков, и пурга могла разгуляться вволю. Позже, через много лет, климат здесь изменился к лучшему – за счет высоких строений уменьшилась продуваемость (по терминологии специалистов). Тогда же вся промышленность Воркуты состояла из одной шахты с наклонным стволом. Ее называли рудник – поселок и доныне сохранил это название. Меня отправили на рудник, Володю оставили на Усе. Вероятно, в формулярах указывалось: разъединить. С того дня мы не виделись почти пять лет.

Но скольких встречаешь друзей, которых и не чаял увидеть никогда!

В архангельской пересылке мне встретился Аркадий, мой молодой харьковский друг, семь лет назад отрекавшийся от меня на партийном собрании. Я уже упоминал, что его арестовали за полгода до меня за "связь с Ломинадзе". Сперва его послали в Узбекистан, на строительство Чирчикской электростанции – там был крупнейший лагерь. Однако вскоре вышло распоряжение: всех КРТД вывезти из среднеазиатских и других южных лагерей в более строгие условия, на Север. Но вы еще не знаете, что такое КРТД. Так называлось подобие статьи, по которой нас осудили без суда: "контрреволюционная троцкистская деятельность". На поверке называли твою фамилию, и ты должен был откликнуться не "я" или "здесь", а произнести свой полный титул: имя, отчество, год рождения, статья, по которой ты осужден, срок и дата окончания срока. Этот способ установления личности строился на предположении, что заключенный совершенно туп и не способен запомнить "установочные данные" другого заключенного, если вздумает обменяться с ним сроком.

Нас такой обмен никак не интересовал, но в среде уголовников случалось, что мелкий воришка проигрывал в карты какому-нибудь матерому рецидивисту свой трехлетний срок в обмен на его двадцатилетний.

Самой радостной и горькой неожиданностью была для меня встреча с Гришей Баглюком – во дворе архангельской пересылки, ежедневно пропускавшей на Север по нескольку сот человек. Оттуда мы вместе прибыли в Воркуту. Гриша давно сидел в лагере, в горной Шории. Там лагерники строили дороги, чтобы приобщить Азию к европейской культуре.

Гриша рассказал, как его посадили.

В 1933 году он получил два года ссылки по постановлению Донецкой областной тройки. Одна лишь история этого приговора может осветить многое из нравов сталинизма.

Причиной всему явилась стычка с небезызвестным в то время Саркисовым, о котором кто-то выразился: "Саркис первый скис". Будучи видным деятелем ленинградской оппозиции (т. н. зиновьевцев), он пространно покаялся в грехах и тут же принялся доказывать свою преданность Сталину уже известным вам способом: предательством.

Жертвоприношение и весь связанный с ним ритуал снятия с работы одних и назначения на их место других обозначали специальным выражением, в котором чувствуется натура его изобретателя: "требуется кровь". Желая стать полноценным человеком Сталина, Саркисов искал, чью бы кровь пролить. Он не знал, что даже река крови его не спасет, что его предательство – совершенный пустяк в сравнении с готовящейся лавиной предательств, что сам вождь предаст десятки тысяч верных своих сторонников и множество личных друзей, в том числе братьев и сестер своей первой и своей второй жены…

Так как своих друзей Саркисов уже предал, он стал искать среди недругов. Одним из них был Григорий Баглюк, писатель и редактор литературного журнала "Забой". Мог ли Гриша не возненавидеть Саркисова, присланного в Донбасс в качестве секретаря обкома, когда он услышал всю историю? На городской партийной конференции он выступил по какому-то вопросу против нового секретаря, а когда Саркисов обрушился на него в той демагогической манере, которая уже входила в моду с легкой руки Сталина, Гриша не поленился сходить домой за томом Ленина, вторично попросил слова и высмеял Саркисова. Можно представить себе мстительную злобу оскорбленного секретаря.

По его указанию и было состряпано дело по обвинению редактора "Забоя" Григория Баглюка в печатании троцкистских стихов на страницах журнала. "Троцкизм" заключался в следующей стихотворной строке Гриши: "По строкам программу комсомола разбирает медленно Василь". Видите ли вы здесь троцкизм? Я – нет. А вот эксперты, уполномоченные состряпать обвинение, углядели. Комсомол, заявили они, своей программы не имеет. Он проводит программу партии. Следовательно, в данной строке комсомол противопоставляется партии. А это был конек Троцкого: молодежь, утверждал ренегат Троцкий, есть барометр революции. Отсюда следует, что автор стихотворения проводит троцкистскую ренегатскую мысль. Вот и доказано!

Эта строка была одним из главных пунктов обвинения. Уже в 1933 году, задолго до кровавого тридцать седьмого, сочиняли юридические фальшивки. И не в Москве, и не по приказу Ягоды или Ежова, а в области, по распоряжению секретаря обкома. Тридцать седьмой не упал с неба.

Грише дали два года ссылки – очень милостиво. Прецеденты жестокости, как-никак, не могли исходить из области.

Обвинение, которое предъявили Грише, сходно с предъявленным Горбатову за "Нашгород". Но Борису повезло, им не занялась "тройка". До выстрела в Смольном не успели еще полностью отработать систему преследований за идейные отклонения, и отдельные акции носили характер разведки боем. Наступление по всему фронту началось в декабре 1934 года.

Гриша отбыл свою ссылку в Казани, работая в артели мостовщиков, о чем я уже упоминал. Получив честь честью документы, сел в поезд и поехал домой. На первом же перегоне в вагон вошли двое и арестовали его. Заочное постановление – дать ему еще пять лет лагеря (а не ссылки) за искупленное, казалось бы "преступление" – было вынесено заблаговременно. Почему Грише позволили побыть два часа на свободе? Так поступали не с ним одним. То был стиль работы, сталинская игра. В свободу, в правосудие, в гуманизм, в кошки-мышки…

… На пороге лагерного барака репродуктор встретил нас песней: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!". Автор ее, Лебедев-Кумач, вероятно, так и думал. В бараках Воркуты песня эта звучала особенно чистой, прекрасной и выразительной правдой.

Воркута глядела в будущее. Требовались люди, побольше людей. До нашего прибытия здесь работали уголовники. В суровых условиях севера, при полной неустроенности лагеря (порой приходилось спать прямо на снегу) они доходили за одну зиму. Слово "доходить" не требует перевода.

Месторождение давало не так уж много угля, но при отсутствии железной дороги и его вывозили с трудом. Кроме того, не хватало специалистов и в механической мастерской, в кузнице и в литейном цехе. Мы прибыли вовремя.

Лагерь еще не был окружен колючей проволокой, но и без нее убежать было невозможно. Вместе с Усой и несколькими разбросанными вниз по реке лагерными подразделениями (т. н. командировками) воркутинские лагеря занимали площадь не меньше какой-нибудь Бельгии. И охраняли ее лишь несколько десятков вышек – да непроходимая тундра вокруг.

Не все ли равно, чем ограждена тюрьма? То, что в камере было скучено на десяти квадратных метрах, здесь разбросано на необозримом пространстве. Все лагерные пункты строились вдоль реки и узкоколейки Уса – Рудник (т. е. Воркута-вом – Воркута, пользуясь официальным названием). Ни телеграфной, ни телефонной, ни, конечно, радиосвязи между ними тогда не было. Когда пурга засыпала узкоколейку, пешком ходило даже начальство. В пургу заключенных выгоняли на самую бессмысленную и изнурительную работу на севере: "снегоборьба". Она имела много общего с вычерпыванием океана ведрами. Но хитрое название создавало впечатление некой борьбы за план. Впрочем, планы "снегоборьбы" в самом деле составлялись.

Я читал описание знаменитой "колесухи" – царской каторги на Каре. Воркута тех лет ушла от нее недалеко. Так же, как с "колесухи", побег с Воркуты был гиблым делом. На это решались лишь немногие из рецидивистов. Если беглец не погибал в горах Северного Урала, он попадал в более обжитой район Сибири. Здесь его и ловили, когда он, вне себя от добытой с таким риском воли, первым делом спешил напиться.

Местное население не сочувствовало беглецам. Хлеб не давали чалдонки ему, парни с махоркой не ждали… Уголовники в большинстве своем не знают чувства благодарности, они могут обокрасть того, кто только что спас их от голодной смерти. Дух предательства стал духом современности.

Встреча с охотником-коми всегда означала: попался! Соблазнительная премия за поимку беглеца (натурой – мука, сахар, порох!) что-нибудь да значит. Отношения между лагерниками и населением строились не на сочувствии, добровольной помощи и благодарности, а на вражде, обмане, воровстве и самообороне от них. Но причины этого не лежат на поверхности. Ненависть к вору и неприятие воровства – разные вещи. Первой мы значительно богаче, чем второй. В частности, если говорить об общественных деньгах, то многие расходы, к которым наше сознание теперь привыкло, при Ленине считались воровством. С другой стороны, при Сталине под хищение общественной собственности подводили сбор колосков на поле после уборки урожая – колосков, которые все равно сгнивали.

Но охотник-коми не вдавался в эти вопросы. Уголовники воруют – он заводит себе замок, о котором раньше не имел представления. Лагеря научили охотника и ружье свое употреблять не только для охоты на белок и лисиц, но и для стрельбы в человека. Большинство стоявших на вышках часовых набиралось из коми. Они жили со своими семьями тут же, на берегу реки, в землянках, построенных по лагерному способу – дощатые стены со шлаковой засыпкой.

Однажды я наблюдал игры детей наших охранников. Девочка лет трех и мальчик чуть постарше пускали щепочки в луже. Дети говорили на своем родном языке, но их лепет густо перемежался русской разнузданной бранью, созданной под игом Батыя и усовершенствованной лагерными начальниками. Мать ребятишек, почти не понимавшая по-русски, тоже бранилась гнуснейшим русским матом. В языке коми таких слов просто не существует. Лагерная система принесла народу коми много нового.

Индустриализация, эта экономическая основа национального расцвета народов советского Севера, пришла к ним, одетая в лагерный хлопчатобумажный бушлат и арестантскую байковую ушанку.

* * *

В тюрьме и в этапе люди легко сближаются – начинаешь делиться с товарищами своей махоркой и получать баланду в общий котелок. Так я сдружился со славным малым по фамилии Булеев. Уголовники сразу прозвали его Чапаем – он носил белокурые усы и внешне напоминал этого любимого героя Гражданской войны. Услыхав, что его так окрестили, Булеев постарался усилить сходство: заломил шапку, расстегнул ворот, стал постоянно петь песню «Ревела буря» и вообще изображать удальца – ему это шло. Он получил статью КРТД не за свою собственную троцкистскую деятельность, а так же, как десятки тысяч других: он был брошен в котел для увеличения размеров заговора и тем самым – умножения славы его разоблачителя.

Наш Чапай сразу приобрел известность среди уголовников. Мы ведь были для них не просто чуждыми, но и вредными людьми. Вместе с нами пришли новые осложнения и строгости. Начальство стало бдительнее. В санчасти теперь было труднее "закосить" день-два освобождения от работы. Прежде лечили лекпомы – малограмотные, но уступчивые; без большого труда ты подгонял ртуть в термометре на один-два градуса – и получал желанное освобождение. А тут понавезли врачей (их было немало среди КРТД), и взялись за наведение порядка. Кому в лагере нужна честность? Каждый хочет устроиться, как полегче. Ты врач? Лечи, но не мешай человеку.

Уголовники сразу возненавидели нас, фраеров. А мой дружок по какому-то наитию взял с ними верный курс. Он завоевал примитивные умы уркачей обаянием своих усов и удалыми возгласами: "Эй, взяли! Чего там, давай! Чапай ничего не боится!". Поддерживая славу Чапая, он вел себя размашисто и вольно. Он и так был хват, но должность Чапая требовала еще большего.

Этот простовато-хитрый, добродушный, шумливый экс-коммунист помог всем нам. Не посылками – ему их не слали, видимо, отреклись. И не махоркой – в его руках наш общий кисет пустел во мгновение ока. Он помогал нам своим вечным возгласом: "Эй, взяли! Чапай ничего не боится!"

Раз Чапай ничего не боится, чего же нам дрейфить? Эй, взяли!

* * *

Прямо противоположное действие оказал на меня (к счастью, не больше, чем на полчаса) другой человек, которого я встретил в Воркуте: Дидовский, одесский комсомолец с Молдаванки. Он и прежде был необщителен и сух. За все годы работы в Одессе мы с ним почти не сталкивались, хотя и жили в одном доме. Столкнулись в Воркуте.

Он отпрянул от меня, как от гремучей змеи. Я опустил протянутую руку. В немногих отрывистых и горьких словах он выложил мне все: первое – он не желает иметь ничего общего со мной, второе – он совершенно невинен и считает себя коммунистом, о чем уже несколько раз писал товарищам Сталину и Ярославскому.[55] Но – это он произнес с особенным ударением – меня он считает виновным во всем том, что вскрылось после злодейского убийства товарища Кирова, а также в том, что его, невинного, посадили. Но он уверен, что эта ошибка будет исправлена. Вот и все. Мы незнакомы.

Много раз после этого я встречал Дидовского – то в бане, то в столовой. Баня была крошечная, двоим тесно. Он работал в шахте, и легко было заметить, что его тщедушное тело убывало с каждой неделей. Но в глазах не угасал огонь ненависти к людям, чья неоспоримая виновность привела в лагерь его, бесспорно невинного.

* * *

С Гришей Баглюком мы встречались не каждый день. Зима была пуржистая, занесло так, что из барака в барак пробирались с трудом. Кто не бывал в Заполярье, не знает, каким становится снег под действием пурги. Он плотный и жесткий, совсем как песок. Бывает, что пурга дует по неделе. Колючий снег бьет в лицо, ветер забивает дыхание – кажется, еще секунда, и он тебя убьет, накачав в твои легкие вдесятеро больше воздуха, чем они могут вместить. Двигаться в пургу против ветра очень нелегко.

Льстецы Сталина, оскорбляя память Белинского (прозванного "неистовый Виссарион"), придумали величание "неистовый Виссарионыч". Но неистовство Сталина схоже не с пламенем сердца Белинского, а с ледяным неистовством заполярной пурги. Встретив на своем пути самое незначительное препятствие, пурга хоронит его под огромной горой плотного, твердого снега…

Гриша обычно приходил ко мне – наш барак был поспокойнее. Взбирался на верхние нары, и там, лежа на черном, набитом сырой стружкой матраце, мы беседовали вполголоса под песню Лебедева-Кумача.

Гриша терпеть не мог радио. Потому ли, что репродукторы в наших бараках были плохонькие, портили музыку, или из-за убогости и однообразия политических передач? Он не мог смириться с этой, в те годы еще только начинавшей свой победный путь массовой культурой, механически – размеренно бьющей по мозгам, как бьет чугунная баба, вколачивая сваи.

Самим способом воздействия газеты – а еще более радио, кино и телевидение – существенно отличаются от книги. Читая книгу, можно останавливаться, обдумывая слова автора, перечитывать их, внимательно разбирать. Газета же, поскольку вчерашнего номера перед глазами читателя уже нет, имеет возможность настойчиво и незаметно, чтобы не бросалось в глаза, повторять вчерашнее, не излагая новых доводов – что для книги обязательно.

Что же до радио и телевидения, то вы просто не можете остановить диктора и оператора. Вам некогда задуматься. Мысли – по необходимости не чересчур глубокие – навязываются вам одна за другой с такой быстротой, что вы не успеваете опомниться. И, что еще важней, слушать (а смотреть – и подавно) легче, чем читать. Газета требует значительно меньше умственных усилий, чем книга. Радио – еще меньше, а телевидение (и кино, в его расхожей форме) – почти никакого. Вот почему радио, кино и телевидение в сотни и тысячи раз облегчили и ускорили создание стереотипов мышления.

* * *

… Я рассказал Грише о своих первых днях в шахте. Меня приставили учеником к опытному забойщику из уголовников. Здоровенный молодой детина, он классически рубал уголь. Желонга летала в его руках. Он умело бил вдоль слоя, по кливажу, и чуть не с одного удара отваливал пудовую глыбу. Он честно зарабатывал киловую пайку. Я тратил втрое больше сил, а угля нарубал втрое меньше. Мой наставник заявил, что из жида забойщика не выйдет; с этим-то вопросом я и обратился к Грише как старому шахтеру. Гриша рассмеялся.

– Не знаю. Между мной и тобой есть известная тебе разница, но, сам понимаешь, при работе в забое она не имеет значения… Ну, а если серьезно, то, думаю, антисемитизм в нашей стране почти вымер. Это кулацкое. Кулак ненавидит всех, а жидов особенно. Но мы же никогда не замечали, кто какой…

Заметив клопа, ползущего над нашими головами, я сказал:

– Удивляюсь, откуда они берутся! Только построили дом, а они тут как тут. И ползут, и ползут! Прямо, как в людском обществе…

– О ком ты говоришь? – рассеянно спросил Гриша, следя, видимо, за своими мыслями. – Да, Миша, с тех пор, как себя помню, я всегда дружил с еврейскими ребятами. И девчата – Нина, Маня… Конечно, он скоро совсем умрет…

Когда доходило до воспоминаний об Артемовске, Гриша часто задумывался. А потом пел, чаще всего вот это:

Ой, у поли три кричиноньки,

Любив козак три дивчиноньки…

В бараке становилось шумнее. Подошел час смены, народ стал одеваться. Меня тоже ждала шахта. Я снял с постели свой бушлат.

– Иди, – напутствовал меня Гриша, – и утешься тем, что твой сын никогда не услышит слова "жид". Не может быть иначе! Если антисемитизм воскреснет, то все наши книги надо на помойку, все до единой! А твоему наставнику я бы с удовольствием дал разок в морду. Не та ли это харя, что там в углу одевается?

Но я торопился. Мы вышли из барака вдвоем. Снег сразу облепил лицо, ветер забил дыхание. Пурга неистовствовала…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.