31. Воркута – Котлас – Киров
31. Воркута – Котлас – Киров
Рубашкин освободился за полгода до меня и ушел пешком с салазками, другие два товарища остались на руднике, и им пришлось пережить еще немало. Через четырнадцать лет мы трое встретились. На Воркуте – где же еще? Но Рубашкина мы не нашли.
Володя Серов провел свои пять лет на Усе. Арестованный раньше меня, он и освободился раньше, но дожидался меня. Мы отправились вниз по Усе с первой баржой. Потом высадились, прошагали с полсотни километров пешком и, наконец, сели в поезд – один из первых поездов Печорской железной дороги. Формально она еще не была сдана в эксплуатацию, ходили только рабочие поезда.
В тайге и в тундре прокладывали эту дорогу чудо-люди в чунях и бумазейных ушанках. Как долго надо строить линию длиной в тысячу двести километров? И притом – без механизмов, пользуясь лишь лопатой, киркой, ломом да тачкой?
В конце 1937 года состоялось правительственное решение. Проект был сдан в сороковом. А сама дорога – в конце сорок первого. Сказочно!
Сколько же человек с лопатами в руках надо расставить вдоль всей трассы, чтобы они в такой короткий срок сотворили легенду? Сюда возили в баржах и гнали пешком никем не сосчитанные этапы.
Сколько шпал положили эти люди – и сколько их самих полегло под шпалами. Теперь нет там лагерных вышек, а мертвые – забыты…
Через четырнадцать лет, в 1955 году, по соседству с нашей лагерной зоной в Воркуте выросли настоящие городские улицы с высокими домами. Летом там начали копать большой котлован под школу – и наткнулись на человеческие скелеты. Они лежали в куче, чуть прикрытые землей. Котлован копали заключенные. Одни выбрасывали лопатами перемешанные в кучу черепа, ребра и кисти рук, другие сгребали все в новую кучу. Прохожие прильнули к щелям забора, окружавшего стройку, и начальник конвоя пытался разогнать их:
– Проходите, граждане, что тут интересного?
В самом деле, что интересного в черепе Йорика? Разве только Гамлета он заинтересовал. А так – череп как череп. Ну, а куча черепов? Раз куча, значит, хоронили их одновременно. От чего люди могли умереть вместе? От голода? От эпидемии? От пуль? Неизвестно. Разойдитесь, граждане, что тут интересного.
Вырытые кости куда-то девали. Над тайной могилой вскоре выросла школа. В ней преподают географию родной страны и ее историю.
Поедем по сказочной магистрали Воркута – Котлас.
Тех, кто отбыл срок в мае и июне 1941 года, но не успел уехать от магистрали подальше, ловили в Котласе прямо по выходе из вагона и отправляли этапами назад. "До особого распоряжения" – объясняли им. Новый срок на этот раз не был сроком, он не уточнялся. Особое распоряжение может выйти через месяц, а может – и через двадцать лет. Тем, кто еще сидел в Воркуте, продлевали срок автоматически – тоже до особого распоряжения. Общий довесок всем без исключения. Бумажной волокиты с довесками и прежде было немного – теперь ее и вовсе свели к нулю. Мне повезло. Я успел проскочить Котлас до войны и осесть в Кирове, ничего о новом порядке не зная.
В Кирове я жил сначала у Кости Горошко, старого комсомольца из артемовской ячейки печатников. Мы встретились в управлении лагеря, когда получали свои паспорта с отметкой "выдан на основании". Пять лет нас разделяла небольшая река, а мы и не знали друг о друге.
Костя и его жена – тогда еще невеста – в доброе старое артемовское время участвовали в "Синей блузе" и пили чай в нашей с Баглюками квартире. Маню любили в редакции за веселый и милый нрав.
Когда в Артемовске арестовали нескольких коммунистов – рабочих типографии, в которой печатался "Забой" с крамольными стихами Гриши, Маня вместе с младшим братом Юрием подалась в Киров, подальше от греха. Костя уже сидел; Маню не посадили. Ей великодушно позволили ждать мужа, долго ждать.
Маня приняла меня, как родного. Их сына дома не было – он отдыхал в пионерском лагере, километрах в сорока от Кирова. В ближайшее воскресенье мы втроем поехали к нему.
Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:
– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.
Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.
Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.
До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.
Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.
Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"
– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.
– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.
Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.
Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.
– Знаешь что? – сказал он мне. – Самое лучшее будет, если я поступлю на завод. Хотя бы молотобойцем.
– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.
Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.
И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.
Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.
Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"
А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.
Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.
В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!
В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.
Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.
Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.
– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?
– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.
Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.
Помните индианку Пассук из рассказа Джека Лондона? Она умерла от истощения, чтобы Ситка Чарли, ее муж, выжил. Пассук отдавала свою часть одному только Чарли, это спасло ему жизнь. А мама отрывала от себя для шестерых – какое значение имела для каждого из нас лишняя ложка затирухи? Стоило ли ей мучить себя? Не знаю, задумывались ли дети над действиями бабушки. Я тогда не задумывался. Я вел себя недостойно по отношению к маме, но еще и сегодня не наберусь духу сказать все.
Много лет спустя Нина сказала мне:
– Если есть во мне что-нибудь хорошее, то только благодаря бабушке и нашему пребыванию в Кирове.
Естественно, к своей матери я пристрастен. Но моего цензора, который проверял письма, приходившие в лагерь, вымарывая даже "у нас плохая погода", ибо в погоде возможен намек, трудно обвинить в пристрастии. Получение писем тогда (в пятидесятых годах) не ограничивали, но надолго задерживали и вымарывали изрядно.
Мы подходили к окошечку, называли фамилию, цензор выдавал письмо. Цензор, немолодая женщина, сказала мне:
– Вашу фамилию, заключенный, я помню хорошо. Письма вашей матери я выбираю из пачки первыми. Кто она?
– Обыкновенная женщина.
– Учтите, заключенный, ее писем я не задерживаю. А вы, наверно, думаете, раз цензор, то и не человек!
Я ушел. Через два дня подходит знакомый:
– Эй, земеля, цензорша велела тебе явиться…
Иду и получаю свежее письмо от мамы.
Тогда ей было семьдесят. Недавно она, семидесятидевятилетняя, писала мне: "Пока мои ноги ходят, я должна кому-нибудь помогать".
В ней жива внутренняя интеллигентность, сквозящая в каждом, пусть с ошибкой написанном слове – она швея, школы никакой не кончила и русский учила самоучкой. Но она всю жизнь читала, и любовь к книге в нашей семье преемственная. Книг мама прочитала много, но Талмуда, разумеется, и в руках не держала. Фразу: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" ей не довелось прочесть в оригинале, но именно ее она положила в основу воспитания своих детей. Ее влияние сказалось и на внуках, и, я надеюсь, скажется и на правнуках.
Моя мама – душа нашей семьи. Думая о ней, я верю: значит, и я могу так, надо только сильно стараться. Человек способен переделывать сам себя – собственно, отсюда и начинается взрослый человек.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.