48. Период лагерной либерализации

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

48. Период лагерной либерализации

По соседству с нами, в лагпункте шахты № 3, отделенном от нас дощатым забором и колючей проволокой, свирепствовал надзиратель Самодуров, сержант. Нашим лагпунктом одно время командовал другой Самодуров, майор. И фамилия выразительная, и совпадение счастливое. Возможно, они были в фамильном родстве, не только в духовном.

Уже тогда, когда лагерный режим начали слегка спускать на тормозах, наш майор получил директиву: отныне заключенным необязательно стричься наголо. Прежде, чем довести директиву до низов, майор издал свою: все зека, у кого волосы длиннее полсантиметра, обязаны остричься в трехдневный срок, иначе их ждет наказание. По баракам пошла великая кампания. С нас сдирали шапки и на улице, проверяя длину волос. Давно мы не ощущали такой заботы.

Когда мероприятие провели, в суматохе оболванив даже кое-кого из второстепенных стукачей, Самодуров вывесил полученный им циркуляр: можете не стричься…

Майор не заслуживает дальнейшего внимания, он весь перед нами в натуральную величину. Займемся сержантом.

Лагерные надзиратели, как и тюремные, – не солдаты срочной службы, а добровольцы, сверхсрочники. Их, конечно, подбирают. Сержанта Самодурова подобрали удачно. Приходя дважды в день делать поверку в бараке – а если в одном из бараков надзиратель неправильно сложил 49 и 77, то все бараки перепроверялись заново, – он каждый раз будил всех поголовно и заставлял становиться в строй. Пусть в кальсонах, но в строю! Плевать ему на объяснения, что мы полчаса, как пришли с ночной смены! Его не касается и то, что сверх восьми часов под землей у нас ушло еще шесть-семь часов на развод, шмон, дорогу и выполнение прочих лагерных традиций. Его дело – считать, а считать спящих он не намерен. Еще чучело положите на нары вместо живого зека. Слезай с нар все до одного, быстро!

Лагерь и тюрьма равно перевоспитывают и поднадзорных, и надзирающих. В какую же сторону идет перековка самих кузнецов, а через них понемногу – и всего общества?

Сержант Самодуров служил исправно. А где-то в колхозе, из которого он навсегда ушел несколько лет назад, произошло рядовое происшествие: его отца арестовали, дали, сколько причитается и привезли в Воркуту.

На утреннем разводе, когда заключенных построили, чтобы вести на работу, и начальник скороговоркой прочел молитву для путешествующих: "Шаг влево, шаг вправо считаю побегом, стреляю без предупреждения", – какой-то зека делает вдруг пять шагов влево и бросается на шею надзирателю Самодурову с криком: "Сынок мой, сыночек!"

Строй замер. Сержант оттолкнул отца и заорал:

– Конвой, чего смотришь, таку твою мать! У тебя люди выходят из строя, а ты и руки в карман!

На вахте засуетились. Старика немедленно увели назад в зону и в тот же день перевели в другой ОЛП. А надзиратель? А что – надзиратель? Его дело – соблюдать. Слезай с нар все до одного, быстро!

Среди надзирателей попадались и другие – в подборе кадров тоже не исключены неточности. В нашем ОЛПе случилось ЧП – застрелился надзиратель. Говорили – не выдержал. Я не заметил, чтобы остальные подобрели после его смерти.

В день, когда страна узнала о смерти Сталина, нашим вертухаям пришлось поработать. В то утро, вспомнив следователя, находившего, что я вечно и не к месту улыбаюсь, я дал себе слово сохранять постную мину.

Мы уже прослушали по радио правительственное сообщение. Слушали молча, ведь стукачи навострили уши, такие печальные события – им самый клев. Кто-нибудь да выскажется! Пришедшие с ночной поскорей завалились спать. В бараке стояла небывалая тишина.

Дверь открывается. Входят два дежурных надзирателя, с ними третий, специально прикрепленный к нашему бараку в звании воспитателя, старший сержант, маленький и злющий. Воспитатель – славная должность. На нее в свое время назначали заключенного из бытовиков – особо проверенного, т. е., надо полагать, продавшего не менее полдесятка своих товарищей. Только такой может воспитать в заключенных чувство локтя. Видно, чувство локтя развивалось слабо – и в пятидесятых годах воспитателями стали назначать надзирателей. По совместительству – воспитывать и шмонать.

И вот они входят, торопливо сгоняют нас с нар. Тем, кто слез в кальсонах, приказано надеть штаны. В самом деле, траур в кальсонах как-то неприличен. Одно только приказание насчет штанов в другое время вызвало бы кучу простодушных вопросов, но в данную минуту нам не до смеха, мы знаем, в чем дело. Все трое сверлят нас глазами.

– А ну-ка, улыбнись, смельчак!

Мы оделись, выстроились. Воспитатель читает знакомое сообщение. Надзиратели буравят очами. Кто-то кашлянул, за ним другой. Надзиратели насторожились, но придраться не к чему: только кашель, без улыбок. В шахте простыли, начальничек. Добрые гости постояли и ушли. В бараке еще долго продолжалось молчание. Даже под землей, где часто остаешься вдвоем, втроем с давнишними напарниками, и там не один месяц молчали. А на воле – море слез. Жена моя впоследствии рассказала, как она горько плакала. И миллионы наших ничего не знавших жен плакали вместе с ней.

Между смертью Сталина и двадцатым съездом КПСС прошло три года. Неужели заключенные оказались проницательнее всех и потому поняли смысл происшедшего уже в первый день? Нет, конечно, все в целом они осмыслить не могли, но они знали многое, что было скрыто от глаз общества. Почти все, осужденные по статье 58, успели понять, что сидят по указанию Сталина – особенно те, кто сидел за плен. Будучи еще в немецких лагерях, они своими глазами видели, что всем военнопленным союзнических войск помогает Красный Крест. А русским – нет. Почему? Им отвечали: Сталин отрекся от вас, Красного Креста для вас нет.

Еще в финскую войну, о которой наша история предпочитает умалчивать, вернувшихся из плена сажали в лагерь. В Воркуте тоже были такие. Их держали совершенно отдельно от нас. И в лагерь их отправили не по этапу, а как военнослужащих, в полной форме, вроде бы к новому месту службы. А по приезде на место ввели в зону, заперли и объявили, что они – изменники. Родным долгое время ничего не сообщали. Но тогда, до Отечественной войны, их было немного.

Литература и кино рассказывают детям, как жестоко обращались гитлеровцы с советскими военнопленными, умалчивая об одной очень важной стороне дела. Палачи отлично знали, что судьба советского человека, попавшего к ним в плен, не интересует более его государство. Русский Красный Крест не вступится за русского пленного и не поднимет вопроса о нем в Международном Красном Кресте, к которому Гитлер был вынужден прислушиваться – его солдаты тоже попадали в плен. Поэтому русского военнопленного можно было травить собаками. Прямой связи между судьбой травимого собаками человека и отказом Сталина защищать его не видит только тот, кто видеть не желает.

Пленные вернулись на Родину. После непременного просеивания они услышали от следователя: "Вы – предатели, вы получили от немцев шпионские задания. Надо было застрелиться!" Кто же предал: они – Родину, или Сталин – их?

Вполне логично, что пленные, узнав о смерти Сталина, не плакали. Не плакали о нем и космополиты, читавшие газетные статьи и понимавшие, что и Сталин их читал. Бывшие полицаи просто злорадствовали.

Однако находились в народе люди, воображавшие, что Сталин не знает о происходящем в стране. Они писали ему письма. Один наивный человек, уже после статей о "безродных космополитах", отправил такое письмо: "Знаете ли вы, товарищ Сталин, что у нас в Саратове евреев выбрасывают из вагонов трамвая? Голду Меерсон принимали так хорошо, а теперь вдруг все повернулось. Вас обманывают, товарищ Сталин".

Он подписался, указал свой адрес. Не уйдя дальше Саратова, письмо попало к избранным читателям. Они не поленились явиться к автору среди ночи. В поисках правды они выяснили, что автор не просто еврей, которому дали тумака в трамвае – эка важность! – а замаскированный агент сионистской разведки.

Я знавал еще одного сталинского корреспондента, я писал для него жалобы – бедолага не был силен в грамоте. Но обманут он не был. Электромонтер из Херсона, он нацарапал свое послание Сталину без чужой помощи, догадываясь, что вдвоем опасней, чем в одиночку. В простоте душевной наш герой не удержался от некоторых, не вполне цензурных выражений, вроде: "Ты обманщик, мать твою так, что ты делаешь с народом?" Он не подписался, да какая разница? Специалисты мигом нашли его: розыскная наука, слава богу, разработана лучше социологической. Когда его вместе с сотней других не больно грамотных мужиков вызвали в военкомат и попросили собственноручно заполнить какую-то ненужную анкету, он понял, что "шукают почерк". И стало ему "щось дуже каламутно". В ту же ночь сидел он перед следователем, и тот жег ему глаза киловаттной лампой – решено было строго наказать анонимщика. Следователь долго изучал его дела и думы с помощью лампы, и ключик нашелся: писака был в оккупации и чинил проводку в квартире гестаповца. Нашли квартирохозяйку – и дело готово!

– Леня, ты схвачен! – радостно объявил ему следователь. Ругательное письмо, разумеется, не фигурировало в деле, нашлась статья получше.

– Ну вот, – сказал следователь, – получишь двадцаточку, и пиши еще письма товарищу Сталину. Сколько с тобой, сволочью, повозились!

И Леня писал – точнее, за него писали. Он заваливал управление своими жалобами. С равным успехом он мог писать архангелу Гавриилу: жалобы шли через аппарат лагеря, а там свое дело знали. В отличие от потока приветствий, поток жалоб, во много раз более мощный, терялся в песках Гулага, как в Аравийской пустыне, совершенно бесследно.

Кроме нас, писали наши жены. Их апелляции не касались существа дела, его не знал никто на свете. Утверждение "мой муж не виноват, я за него ручаюсь", – голословная болтовня. А утверждение следователя, освещенное киловаттной лампой, не голословно. Преступник сам сознался.

После смерти Сталина Леня еще два года бомбил верховные инстанции. Он попал в цвет времени. Его увезли на переследствие и освободили.

Наивнее их обоих – еврея и украинца – оказались два немца, Беккер и Бергер. Еще на подмосковном объекте я восхищался работой Беккера. Талантливый механик, он приехал в СССР по контракту на три года. Здесь его арестовали и внесли исправления в контракт: не три года, а двадцать пять лет, и квартира от начальника лагеря. Он эти условия не принял и повел счет неделям, объявив в юрте, что скоро кончаются его добровольные три года, и тогда он работу прекратит. Беккер мотивировал это так: если ты работаешь, делай свое дело честно, без хитрости. Или трудиться на совесть, или не трудиться совсем. И на воле так, и в лагере так, ганц эгаль.

Лозунг "трудиться честно" ему просто не требовался. Понятие рабочей совести, которое энергично растолковывали одно время советским трудящимся наши газеты – после нашумевшего при Никите Сергеевиче (Хрущёве – прим. ред.) письма колхозницы Заглады – он всосал с молоком матери.

Беккер считал, считал недели – и однажды после поверки, вместо того, чтобы выйти из юрты, сказал, ложась на койку:

– Все. Кончаль мой контракт. Энде.

Доложили начальнику шарашкинского лагеря. Беккер и ему повторил насчет рабочей совести. Но тот понял по-своему: немцу хочется карцера.

Из карцера его отправили в Воркуту – точно так же, как юношу-литовца, писавшего письмо лаборантке. Между обоими лагерями существовала, видимо, идеальная преемственность: шарашка – первый круг, Воркута – второй, БУР – третий и так далее, и так далее.

Беккера причислили к отказчикам и пихнули в третий круг. Среди не-бытовиков отказчики были редкостью. Отказывались от работы урки, и то лишь с целью выторговать себе местечко потеплее. Ни штрафного пайка, ни БУРа они не страшились – на кухне ребята свои, накормят. С ними вели культурно-воспитательную работу: неприятно же, что начальнику КВЧ тычут в управлении: у тебя отказчиков полон БУР. Подыскивали им работенку полегче, а на их место – контриков, вроде нашего немца.

На кухне он своих не имел, торговаться с таким форменным оленем никто не хотел. Не того сорта отказчик, ему не легкой работы хочется! КВЧ с ним положительно замучилась, и его куда-то сплавили. Может быть, ему удалось дожить до того дня, когда большую часть немцев, привезенных из Германии в наши лагеря, отправили на родину.

Второй немец, о котором я хочу рассказать, Бергер, до этого дня не дожил. Он был арестован, когда уже образовалась ГДР, но так как там своей Воркуты нет, его привезли в нашу. А он потребовал, чтобы его судили судом его родной страны, и держали, если он виновен, в отечественной тюрьме, а не в исправительно-трудовом лагере другого государства, пусть даже и принадлежащего к одному и тому же социалистическому лагерю… Удовлетворить это требование – значило создать опасный прецедент. На другой день посыплются десятки тысяч таких заявлений от поляков, украинцев, эстонцев, латышей. Конечно, Бергеру не ответили. Тогда он начал объявлять голодовки – на три дня, на пять дней, одну за другой с небольшими перерывами. Видимо, с самого начала понимая, что шансов на успех у него ничтожно мало, он стремился растянуть свой протест на возможно более долгий срок – может, хоть так о нем узнают.

Основной смысл всякого протеста – чтобы о нем знали. Без гласности протест бессилен. Гласность – самое действенное оружие в борьбе с произволом, и именно ее, а не внешних врагов с их агентурой, боятся держиморды всех сортов.

Но гласности Бергер не добился. Тогда он объявил полную, не ограниченную сроком голодовку. В ответ пришло распоряжение кормить его насильственно. Наши врачи-заключенные отказались заниматься этим под тем предлогом, что не умеют. А один гуманист вызвался – им двигало желание выслужиться. Бергера связали, засунули в глотку зонд, и стали лить питье. На другой день он умер – милосердный врач продырявил ему зондом пищевод.

Немцы, которых в нашем ОЛПе было человек пятнадцать, навещали Бергера в большой тайне. Фельдшер пускал их к нему потихоньку вечером. Среди них были и нацисты, и члены коммунистической партии Германии, утверждавшие, что и он – член КПГ. Дошел ли бергеровский протест до его партийной организации? И как она к нему отнеслась?

* * *

Вскоре после смерти Сталина была объявлена широкая амнистия, прозванная «ворошиловской» – ее подписал Ворошилов, тогдашний председатель Верховного Совета. Она касалась осужденных на срок до пяти лет. А так как за анекдот о Сталине наказывали строже, чем за бытовые преступления, то амнистия коснулась почти исключительно бытовиков. В соседнем лагпункте, численностью более четырех тысяч человек, освободился по амнистии один политический, а в нашем – и одного не нашлось. Из «бытового» же Воркутлага хлынула на волю огромная волна уголовников – хлынула, чтобы сразу же покатиться обратно, натворив в каждом городе немало дел. Политические же оставались в лагерях, ожидая пересмотра.

Из карагандинских лагерей привезли на Воркуту многотысячный этап. Привезенных разбили по шахтам. Перед отправкой им обещали: как приедете в Воркуту, начнется пересмотр ваших дел. Похоже, что обещание это выполнять не собирались – или откладывали его в долгий ящик. По лагерю беспрерывно распространялись слухи о пересмотре, но нельзя же заменить определенное обещание неопределенными слухами. Им перестают верить.

В шахтоуправление № 2 (ШУ-два, как его обычно называли), объединявшее несколько мелких шахт, карагандинцев попало много. В нескольких сотнях метров от ШУ-два находилась зона седьмой шахты, где их тоже очутилось порядком. Благодаря железнодорожным путям, соединявшим ШУ-два с седьмой, удалось наладить связь: по путям постоянно курсировали вагоны, и заключенные писали на них свои сообщения мелом, прямо под носом у всеведущих кумовьев. Их всеведение всегда держалось на доносах, а не на проницательности. Так заключенные обеих шахт договорились о забастовке.

Забастовку решили проводить под лозунгом: "Дали слово – сдержите!" – тем самым лозунгом, который десятилетиями применяли к нам, хотя мы никогда не давали того слова, которое нам приписывали. А сколько честных слов давали нам!.. В назначенный день карагандинцы не вышли на работу и вывесили над шахтой красный флаг. Красный флаг взвился и над седьмой шахтой. К бастующим присоединились и не-карагандинцы. Обе шахты встали.

Тогда кум ОЛПа выхватил нескольких человек и посадил их в БУР. По давно разработанному методу он объявил их зачинщиками и намеревался расправиться с ними для устрашения остальных.

Они сидели в БУРе, а когда им принесли баки с баландой, растолкали надзирателей, стоявших у открытой двери, и бросились бежать. Но не на волю, а в лагерь, в бараки, к своим товарищам. Поблизости проходил начальник режима. Он выхватил пистолет и разрядил его в бегущих. Заслышав выстрелы, солдаты на вышках тоже начали стрелять. Палили панически, не зная, по ком, не получив ни команды стрелять, ни команды отставить. Погибли двое. Одного убил начальник режима, другого, сидевшего на завалинке у барака, достала шальная пуля с вышки.

Забастовка на обеих шахтах продолжалась десять дней. Зону оцепили войсками, на углах стояли пулеметы. Начальство торговалось с заключенными из-за каждой уступки. Но все уступки касались только режима; главное требование забастовщиков – пересмотр дел – удовлетворено не было. А они ведь требовали не освобождения, только справедливости: пересмотра дел в высшей инстанции. Этого им не дали. Даже взыскания виновникам стрельбы не объявили. Но разрешили самим похоронить убитых.

Смерть невинных спаяла в одном порыве всех – русских и немцев, евреев и полицаев, бывших бендеровцев и бывших советских солдат. Все надели черные нарукавные повязки. Убитых вынесли под звуки траурного марша – в ОЛПе имелся самодеятельный оркестр. Два красных гроба стояли на возвышении, лица мертвецов были обращены к немому серому небу Воркуты. Руководство лагпункта собралось, но стояло в отдалении. Начальник режима, трусливый убийца, явиться не посмел.

Мимо двух красных гробов проходили в торжественном молчании заключенные, сняв свои байковые ушанки, и каждый останавливался на мгновение, словно желая навеки запомнить вопрос, так и не слетевший с запечатанных пулею губ. Одни просто останавливались, другие кланялись земно и целовали мертвых в лоб, иные становились на колени и шептали молитву. И медленно, медленно ползла бесконечная очередь. А лагерные начальники, молча, стояли поодаль.

Прощание длилось почти целый день. Затем небольшая группа, выбранная самими заключенными, отправилась – под конвоем – хоронить убитых. То были первые в Воркуте зеки, которых хоронили днем. Обычно мертвых вывозили из зоны ночью, часа в три, после того, как ночная смена вернется из шахты и уляжется. Телегу с трупами, наваленными, если их было несколько, один на другой (о гробах и речи не было), накрывали куском брезента. Дежурный надзиратель выходил из вахты и ударами деревянного молотка по черепам проверял, не живых ли вывозят вместо актированных.

* * *

Стреляли и на других шахтах. Самые серьезные события разыгрались на 29-й шахте.[91] Хотя в других ОЛПах забастовка уже закончилась, двадцать девятая продолжала бастовать. Почему, мне выяснить не удалось. Из Москвы прилетел генерал Масленников, которому поручили «урегулировать положение». Призыв генерала, зазвучавший по лагерному радио во всех бараках, успеха не возымел, и он предложил выслать к нему делегацию (под конвоем, разумеется) для переговоров. Заключенные, опасаясь за судьбу своих делегатов, отказались и предложили генералу просто прийти на их собрание, которое они готовы собрать в зоне, на площадке у конторы ОЛПа, в 12 часов дня. Прежде чем войти в зону, генерал надежно обеспечил свою жизнь на случай, если заключенные вздумают броситься на него. Он оцепил уже окруженную одной цепью зону новыми усиленными нарядами войск и выставил на вышках добавочных часовых. По 6–7 солдат стояло не только на самих вышках, но и на верхних ступеньках лестниц. Помимо пулеметов, расставленных вокруг зоны, затащили пулеметы и на вышки.

В 12 часов Масленников со своей свитой вошел в зону. Зека стояли полукругом перед столом и молча слушали его речь. Сперва он объяснил, почему не может даже рассматривать требования бастующих: они коллективные, а всякая "коллективка" у нас запрещена. К концу генерал распалился, сменил тон и, объявив забастовку антисоветским саботажем, дал два часа на размышление. В три ноль-ноль, сказал он, будет дан сигнал на развод. Кто не выйдет, пусть пеняет на себя: "У советской власти хватит пуль, чтобы усмирить явных врагов, срывающих ее дело".

Он ушел, по радио повторяли его призывы и угрозы, а в три часа раздался сигнал. Многие потянулись к вахте, но тут их встретили непреклонные, не желавшие сдаваться. Сначала переругивались, потом пустили в ход кулаки. Упорных было меньшинство. Они выстроились цепочкой, но толпа с криком напирала на них, шаг за шагом продвигаясь к вахте.

С вышек наблюдали за свалкой и, плохо понимая, из-за чего шум, нервничали. Охрану беспокоило одно: а вдруг прорвутся через ворота? Куда они денутся, выйдя из ворот, в этом городе вахт и вышек? Неважно, вырвутся из вверенной данному начальству вахты.

Свалка у вахты представлялась им, видимо, лишь маневром, чтобы прорваться через ворота. Кто-то, не выдержав, закричал: "Щас вырвутся, стреляй!" И пошла дикая паническая пальба: в толпу, в окна бараков, в окна санчасти. Снайперы снимали бегущих одиночек. Побоище длилось недолго, скомандовали отбой, но жертв оказалось больше пятисот человек. Похоронная команда, говорят, насчитала 129 убитых. Раненых было триста-четыреста. Пуль хватило!

Забастовку, таким образом, усмирили. Оставшиеся в живых покорно вернулись на работу. Вместо убитых и раненых прислали новых зека – их тоже хватало! – и шахта снова выполняла свой сорванный было план, чтобы красная звезда, этот почетный знак передового предприятия, могла вновь засиять над шахтным копром.

… Во время забастовки зека берегли шахту от затопления и загазования. Но этот факт не был важен кумовьям – их интересовало другое: фамилии, в том числе и фамилии тех, кто заботился о шахте. У бастующих имелась выборная комиссия, которая, несмотря на забастовку, посылала на работу дежурных по вентиляции и водоотливу. Не кум берег шахту, а зека. И вот членов этой комиссии вместе с теми, кого сочли зачинщиками, загнали на штрафную шахту с особо гнилыми бараками и особо жестоким режимом. Многих отправили в закрытые режимные тюрьмы. Малейшая общественная активность, если она не руководима кумом или КВЧ, есть преступление.

В секретном органе горняцкой общественности газете "Шахтер" печатались для устрашения фамилии немногих наказанных: "ЗК Протопопова за злостный саботаж направить в штрафной лагерь" Тот самый Протопопов, о котором я писал в предыдущей тетради. Все его судьи, все его обвинители – пигмеи рядом с ним. И по уму, и по бесстрашию.

Общий пересмотр дел начался не скоро. Но уже осенью 1954 года начали выдавать пропуска и понемногу разрешать некоторым заключенным селиться вне зоны, с тем, однако, чтобы ежедневно являться на вахту для отметки.

А заключенные продолжали ждать главного – справедливости. Летом пятьдесят пятого неожиданно, совершенно стихийно разразилась забастовка и на нашей шахте. Ее спровоцировал конвоир, выстрелив без всякого повода в старика-заключенного, когда тот присел на землю. Это случилось у ворот шахты, когда конвой выпускал на улицу бригаду за бригадой. Вышедшие из ворот, как обычно, стояли кучей. Иные присаживались на корточки, это никогда не запрещалось. Пока скомандуют "Пошел!", ждать немало. Присел и этот старик с ярко выраженной еврейской наружностью. Конвоиру, достаточно наслышанному от своих перевоспитуемых (и воспитателей) насчет жидов, захотелось, видно попугать трусливого жида. Пуля ударила ему под ноги.

Но конвоир выбрал для стрельбы не тот год. Заключенные закричали – конвоиры испугались защелкали затворами. Кто-то крикнул: "Не пойдем с таким конвоем!" Все бросились назад, в ворота, и конвоиры остались одни. Начальник шахты вышел к заключенным, рассевшимся на земле возле конторы. Ему ответили: "Мы хотим говорить с майором Захаровым" (начальник ОЛПа). Позвонили Захарову, у которого было с полдюжины замов и помов, бравых служак, полных презрения к нам, ничтожным. Они могли бы вселить бодрость в своего начальника. Ан нет – он дошел до ворот шахты – и повернул назад.

Всю ночь заключенные сидели во дворе шахты и ждали. Поднявшаяся из забоев вечерняя смена присоединилась к ним, а ночную и выводить не стали, она отказалась. На следующий день голодные заморенные люди согласились покинуть шахту – им обещали поговорить в зоне. Окруженные конвоем, они плелись "домой". Захаров и его замы шли сбоку. В присутствии конвоя они не робели.

Рабочие вентиляции и водоотлива и на этот раз остались дежурить, охраняя шахту от затопления и газа – заключенные не мстили ни корневым, ни даже кумовьям. Единственным их требованием было: ждем представителя Верховной прокуратуры, вам, местным веры больше нет.

Представитель прилетел, разговаривал, принял множество заявлений. Разрешили созвать общее собрание заключенных, на котором среди многих выступавших особенно выделялся бывший летчик Советской армии Доброштан, отбывавший двадцать пять лет каторги. Его увезли в Москву, и через некоторое время он вернулся реабилитированным – первая ласточка в нашем ОЛПе. Затем поступил на сороковую шахту – здесь была у него любимая женщина, он не хотел бросать ее. Но проработал Доброштан недолго.

Все годы своего заключения он был у кума не то что на карандаше, но и под крестиком. Его и в шахту не спускали, а давали работу внутри зоны. Знали его и в спецчастях других шахт. Вряд ли все эти служители культа были в восторге от решения Верховного суда о реабилитации столь одиозной фигуры. То, что произошло вскоре, я расскажу, не пытаясь объяснить.

Однажды, когда он шел с работы, его догнала автомашина. Дверца открылась, его попросили сесть. С того дня Доброштана в Воркуте не видели.

Закончу о забастовках. О них узнали в ООН. Возможно, что о воркутинских и колымских расстрелах тридцатых годов за границей тоже знали. Но Сталин мало считался с этим фактом, уверенный, что ему удастся обмануть всех, в том числе и коммунистов всего мира. В 1955 году обстановка изменилась. Двадцатый съезд еще не сказал своего слова, но ветер перемен крепчал. Генерал Масленников, руководивший новыми расстрелами, покончил с собой, тем самым взяв на себя ответственность за них.

Но возможна ли вообще либерализация в режимных лагерях – а именно они предусмотрены для политических? Двухразовое питание, в сочетании с режимом Речлага – еще не самым строгим – не может не иметь особой цели. Вспомним, что в лагерях тех лет сидели люди, менее склонные к сопротивлению, чем заключенные тридцатых. Даже такая форма протеста, как забастовка, возникла, я думаю, потому, что среди лагерников появилось преобладающее число рабочих из Западной Украины, Польши, Прибалтики, где забастовку привыкли воспринимать, как естественный ответ трудящихся на несправедливость.

Забастовка и поставила перед начальством дилемму: либо навсегда отказаться от режимных лагерей для политически опасных граждан, либо подавить забастовку так, чтобы неповадно было. И подавили.

А жизнь идет. И все чаще попадаются молодые люди, которые так и просятся в режимные лагеря, как Доброштан просился в догнавшую его машину. Это те самые молодые люди, которых неподкупные фельетонисты вроде Ю.Феофанова называют продажными проходимцами, желающими непременно себя показать. Для них-то, продажных, нехороших, развратных, нечестных и прочая, и прочая, и существует усиленный, строгий и сверхстрогий режим. Молодые люди строптивее своих отцов. Но с другой стороны – прятать концы в воду все труднее.

Как же быть, чтобы, перевоспитывая клеветников с помощью штрафного пайка, не попасть на язык другим клеветникам, которых пока еще не удалось перевести на штрафной паек?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.