Езда концами
Езда концами
«…Из хомута в хомут».
А. И. Герцен, «Концы и начала»
В «Былом и думах», где выведено столько замечательных лиц, не пропущен и Бычок, этот выдающийся ипподромный боец. Резвость его была поразительной, в особенности если учесть, что показана она была в дрожках и в хомуте, под дугой, и ездили тогда не по овальной дорожке ипподрома, а – концами, немало теряя на крутых поворотах.
Бычок принадлежал двоюродному брату Герцена – Д. П. Голохвастову, и в кабинете у кузена Герцен видел множество портретов прославленного рысака. «Как изображают Наполеона, – пишет Герцен, – то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим – руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле – с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей-быков, – тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале».
Когда послали нас в Англию с рысаками, я надеялся: после того, как ипподромные дела будут окончены, проеду в Лондоне по местам, связанным с именем Герцена. Герценский маршрут!
У меня имелся список адресов, которым снабдил меня редактор Полного собрания герценских сочинений, он расписал все по мере того, как Герцен с семьей прибыл в Лондон, осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865 годы. За тринадцать лет лондонского житья издатель «Колокола» переменил более пятнадцати домов.
Некоторые герценские места в Лондоне сохранились и известны, то есть сфотографированы и описаны. Но до сих пор никому как-то не пришлось совершить паломничество по всем адресам.
Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском порту и, поместившись в автобус, мы двинулись через весь город на юго-восток, в Кент, сразу за Лондоном попалось первое герценское название: стрелка указывала – Севен Окс.
Севен Окс, Семь Дубов. Как же! Усадьба миссис Биггс, где Герцен виделся с Робертом Оуэном, патриархом социалистической мысли. Там, у госпожи Биггс в Севен Окс, оставался подолгу сын Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.
Проезжая теперь с лошадьми Севен Окс, про себя я подумал, что попаду как-нибудь туда. Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун тотчас начал бить копытом, как бы стараясь дать мне понять: «В чем дело? Что еще такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не поедешь, а будешь давать мне овса и воды». Нельзя было ему и объяснить, что это же ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не чужой человек.
Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти на ипподром. Арестован был Огарев. Это был первый удар по эпохе юношеского вольномыслия для Герцена и его кружка. Удар вызвал ошеломление, даже растерянность, которая выразилась хотя бы в вопросе: «Почему его, а не меня?» В одиночестве, рассеянии и подавленный, Герцен бродил тогда по московским улицам. В конце концов он в поисках встряски отправился на Ходынское поле, на скачки.
Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов «мерили» у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: «Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противоположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось также обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!»
На скачках Герцен встретил свою судьбу – Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:
– А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?
Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.
– Неужели вы говорите о рукоплесканиях? – заметила его спутница. – Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.
В «Былом и думах» Герцен рассказывает об этой встрече, но не столь подробно, он, в частности, и не упоминает, что разговор происходил после скачек. (Об этом известно по его письмам и другим воспоминаниям.) Он будто смутился своего посещения в день ареста друга. Хотя ведь, как это обычно бывает, Герцен шел не на ипподром собственно, а ради сильного отвлечения, которое способны дать бега или скачки. Конская охота у нас родилась от ипохондрии графа Орлова, который, взявшись за вожжи или повод, забывал свой недуг.
Я вспоминал это при виде таблички Севен Окс, однако Тайфун будто и знать ничего не желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш наездник, лежавший в автобусе на сене и пытавшийся уснуть, не поднялся и не крикнул на него страшным голосом:
– Замолчи, с-скотина!
Стук Тайфуна оказался роковым предзнаменованием. Мы проезжали по Лондону, и вот Юстонстрит, Вестбурн Террас, Паддингтон – все герценские улицы, однако мы, как нарочно, минуем их выше или ниже, словом, в стороне от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь автомобильный шум, грохот города я все слышал назойливое копыто.
«Брось! Брось, – как будто говорилось мне. – А не то мозги себе сломаешь». «Свобода, воля!» – восклицал Герцен, вырвавшись за границу и здесь же пришел он к выводу: «Люди мельчают… Все становится, быть может, добропорядочнее, но пошлее». Живя здесь, назвал он мещанство «последним словом» Запада. Что же, именно свобода окончательно лишает человека иллюзий относительно самого себя, ставит каждого на место, показывая ему: «Выше головы, брат, не прыгнешь?» В английской пьесе о Герцене, «Берег Утопии» Тома Стоппарда, эта сквозная у Герцена тема едва упомянута. Кому приятно сознавать свое убожество?
Гораздо ближе мне удалось «подъехать верхом» к Герцену несколько лет назад на Северном Кавказе неподалеку от Теберды. Лошадь из таких, что Расин писал: «Я предоставил лошади везти себя», из тех, что считаются опытнее всадника, осторожно выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо было по горному склону между деревьев. Здесь, в поселке, жили старики Сатины. Маргарита Федоровна Сатина в молодости была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой, а муж ее – Владимир Александрович – внук Н. М. Сатина, одного из ближайших друзей Герцена. Самого Герцена эти старички, конечно, застать не могли, но все же то были живые, органичные осколочки герценского окружения. И вот бывалый конь доставил меня к Сатиным.
– Сколько я помню, боже мой, а все живу! – стал говорить старик Сатин. – Ясно помню, как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на портретах – с бородой, в длинной рубахе и сапогах. Но аристократ! Горький… Тоже в сапогах, однако много проще. Шаляпин – много разговоров насчет разгула. Да, много помню. До мелочей! Иногда читаю у Герцена или Огарева описания, и все до мелочей знакомо: как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики, колокольчик… А теперь вижу только на могилах холодные плиты, да мимо гонят коров. Сколько я помню! И все никак не умру.
После таких монологов в краю, где Герцен никогда и не бывал, но висят выцветшие семейные фотографии его жены, его детей, а его самого называют по-домашнему Александром Ивановичем, после этого начинало казаться, что лошадь везла меня не горной дорогой и вообще не по земле, а во времени. Честное слово, я чувствовал себя булгаковским дьяволом, когда на обратном пути от Сатиных двигался во мраке, среди каких-то испарений и туманов, под мощный шум горной реки и потому без стука копыт, без дороги: земли не было, ничего вещественно-реального не было. Кругом бескрайняя бездна. «Боже мой, сколько я помню! А все живу». Толстой, Герцен, Шаляпин. Вечность.
Я еду, еду на коне,
И звезды машут мне…
И вот случайные линии начинают пересекаться: конь привез к Сатиным; в Музее коневодства висят портреты Бычка, которые рассматривал Герцен; с трибуны Московского ипподрома по-прежнему виден шпиль Ваганьковской церкви, на который когда-то Александру указывала Натали, и они говорили о лошадях; Севен Окс – Семь Дубов – дорожная стрелка под Лондоном, где часто бывал Герцен, а мы едем мимо – торговать лошадьми, но все же видим мельком парк и покой Семи Дубов, которые напоминали Герцену лучшие дни в Соколове и Васильевском, в Перхушкове.
В перхушковский дом я также приехал верхом. В «Былом и думах» Герцен вспоминает, как скрипели там двери, ставни, половицы. Я слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся наверх по шатким ступеням. Скрипят! Подобное соединение кажется смешно, случайно и сторонне – едешь мимо! Вдруг, однако, даже через малую деталь начинает раскрываться как живая достоверность целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.
* * *
В программе вечера в Доме-музее Герцена на Сивцевом Вражке мое выступление называлось научно – точного заглавия не помню, но, во всяком случае, слова лошади не было. А говорить собирался я именно об этом – об интересе Герцена к лошадям. Назвать Герцена конником, положим, нельзя, но я уже сказал: лошади у него, как всякого мыслящего человека того времени, были всегда на уме, о чем свидетельствует день проведенный им на Московском ипподроме, прогулки верхом в Соколове, литературный портрет Бычка в «Былом и думах» и, наконец, множество конных терминов в тех же герценских мемуарах и других его сочинениях.
В мемориальном музее была тщательно восстановлена обстановка, на стенах – фамильные портреты. И вдруг испытал я странное чувство, нечто из Гоголя: глаза, лбы, подбородки, лица с характерными овалами словно сошли с портретов и распространились по всему залу среди собравшихся. Опомнившись, понял: потомки! Послушать меня пришли потомки Герцена, а в них, выражаясь по-конному, порода сказывается. Разве не интересно будет им узнать об их великом предке на фоне прежнего конюшенного быта?
Однако, едва осветив пребывание Герцена на ипподроме, не успел я добраться до соколовской верховой езды, как ведущий прервал меня. «Непрочь я слушать этого оратора, – сказал ведущий, – когда говорит он только о лошадях. Герцен – другая тема». Ведущим был мой старший коллега по Институту мировой литературы, вернувшийся из лагеря, наш крупнейший специалист по Герцену, Сергей Александрович Макашин. Пришлось мне скомкать свою речь, и меня сменили другие выступавшие.
Вышли мы с Макашиным после заседания, а он говорит: «Знаете, ведь я сам из коннозаводчиков». Смотрит на меня седой, виды повидавший, смотрит, а в глазах его я читаю: «Болтаешь о Герцене и лошадях, не зная – не испытал, чем в наших условиях могут кончится разговоры о лошадях в сочетании с Герценом!».
Если Макашин оборвал меня, едва заговорил я о Герцене и его посещении ипподрома, то ещё один выдающийся ученый в Институте мировой литературы, тоже из лагеря вернувшийся, оказался смелее, он поддержал мою тему «Лошади в жизни и творчестве Шекспира». Но ещё вопрос, кто из двух бывших ученых зека[9] оказался прозорливее.
Симпатию, причем, сильнейшую у этого ученого-текстолога, прочитавшего все рукописи Пушкина, заслужил я совершенно случайно и невольно: высказал нечто, что, оказывается, расходилось с мнениями его худшего врага. С тех пор вернувшийся к научной жизни изгнанник рекомендовал меня как молодого автора, если требовалось написать что-нибудь про Шекспира или лошадей. Авторитет его был так велик, что благодаря его поддержке меня даже включили в программу телевизионной передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был рассказать нечто интересное.
Передача шла в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом, который вскоре после этой передачи выехал как преследуемый за свои религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка диссертации Раисы Максимовны Горбачёвой: не пора ли, укрепив колхозы, распустить их? В ту пору об этом нельзя было говорить прямо, поэтому, двигаясь окольным путем, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет довольно долго. А мне из-за кулис шепнули: «Молчите!». Так я и промолчал до конца передачи. «Что же ты молчал, как идиот?» – предъявили претензии мои знакомые. Их репутация пострадала, поскольку они успели раззвонить, что знают человека, который «прямо сейчас будет выступать по телевизору».
А что я мог поделать? Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но вполне достаточно об упразднении колхозов, как бы оправдываясь передо мной, спросил: «Разве я превысил свой лимит времени?» Нет, не превысил, и вообще не в нём было дело. Сокращение моей речи объяснил режиссер. «Всё-таки слишком политически рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми», – так в последнюю минуту решило начальство. Бывший зека Макашин не зря всполошился, услыхав, что Герцен бывал на бегах.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.