Нарком на бегах

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Нарком на бегах

«Укатали Сивку крутые горки…»

Из статей Луначарского

«Раз уж ты происходишь из интеллигентной семьи, то должен знать, что такое вежливость. Иди и как следует попроси у нее материалы, которые мы все никак не можем достать». Такое задание в самом начале своей научной карьеры получил я от Главного редактора Собрания сочинений Луначарского. Институт мировой литературы выпускал академические издания Герцена, Маяковского, Горького; дошло и до Наркома Просвещения – восемь томов. А лекций, читанных Луначарским в Институте Красной профессуры, у нас не хватало. Вечером того же дня в разговоре с отцом я упомянул, что завтра, как мне было велено, я отправляюсь к Луначарской. «А мы с ней вместе учились», – говорит отец. Что может быть лучше? Вежливость вежливостью, а тут еще и личный контакт. Как только мне дверь откроют, так я сразу и… В самом деле, что может подействовать убедительнее?

На другой день, напевая «На Лу-уначарской у-улице…», шагал я в наилучшем настроении по этой самой улице. Песню эту из комедии «Клоп» Маяковского я помнил, однако не понимал, зачем Маяковскому понадобилось, чтобы человечий «клоп», расчувствовавшись, вспомнил напев про некий «старый дом». Оказывается там, в Глазовском переулке, переименованном в улицу Луначарского, еще с двадцатых годов девятнадцатого века находилось заведение сомнительного свойства, и на фронтоне его красовались барельефы знаменитых завсегдатаев, в том числе, писателей. Пел я песню, а про себя повторял, репетируя: «А вы учились с моим отцом». Подхожу к дому с мемориальной доской, удостоверяющей, что здесь квартировал Нарком (сюда являлись к нему бесконечные просители), вхожу, поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж, звоню и еще прежде, чем успеваю рассмотреть, кто передо мной, со счастливой улыбкой на лице выпаливаю: «А вы учились с моим отцом». В ответ раздается чуть ли не сбивающий меня с ног словесный смерч: «Как вы смеете?! Как только повернулся у вас язык? Вы на себя посмотрите!» И дверь захлопывается. На себя в ту минуту я посмотреть не мог, но, как бы очнувшись от грез наяву, успел заметить, что дверь открывала молодая женщина, которая не годилась в соученицы моему отцу, годилась бы в старшие сестры сыну этого отца, почему и было мне предложено, опомнившись, оценить ситуацию в меру моего собственного возраста.

«А мы-то думали, интеллигентный человек сумеет найти подход, выберет нужные слова», – горестно вздохнул Главный редактор, а затем, изменив тон, добавил: «Иди опять и без материалов не возвращайся!»

Поднимаюсь на лифте. Звоню. Дверь отворяется и снова залп: «С теткой моей ваш отец учился. С теткой!» – «Входите!»

Только я вошел, и остановился: слева была открыта дверь в домашний кабинет Наркома, в кабинете, как положено, письменный стол, а на столе… Что могло лежать на столе человека, возглавлявшего строительство нашей социалистической культуры? Какие бумаги и книги должны бы громоздиться в рабочей комнате энциклопедиста-коммуниста? А я увидел Улова, Семичова Николая Романыча, Пилота с Родзевичем, и еще немало лиц и фигур, знакомых мне не по литературе, а по ипподрому. Стол был завален беговыми программами.

«Что же вы остановились?», – спросила еще не остывшая хозяйка.

«Это, – отвечаю, – Улов… А с ним Николай Романыч».

«Какой еще Николай Романыч?», – говорит она, полагая, что от невежды, состарившего ее лет на двадцать, всего можно ожидать.

Стал я объяснять, кто такой Николай Романыч и что значит Улов, и Пилот – рекордист, и Гильдеец – родоначальник, едет Стасенко…

«Раз уж вы знаете, кто это такие, можете этот хлам взять», – говорит хозяйка тоном помягче.

Винить ли мне себя, что этому предложению я не последовал? Внял я голосу опыта, а опыт учит: две шкуры драть нельзя. Позарился бы я на программы, а потом еще и лекции стал просить? И провалилась бы окончательно моя миссия! Напротив, я постарался убедить Ирину Анатольевну, что этому «хламу» цены нет, что она должна «хлам» хранить как сокровище, тем более что программы воскресные, к тому же по большим призовым дням (это сразу было видно) – сколько в них бесценных сведений! Так это сокровище там и осталось. Зато лекции я получил, хотя репутации отпрыска интеллигентной семьи восстановить у своего начальства уже не смог.

Программ не получил – потеря, но у каждого из нас обстоятельства случайные и предметы, казалось бы, незначительные прокладывают дорогу к большим проблемам, позволяя судить о них, как говорил Пушкин, «домашним образом». О чем говорил заваленный беговыми программами стол Наркома? Стол запечатлелся у меня в памяти, и словно сквозь сетку, как через транспарант, видится мне фоном за этими программами наша история: новым барам хотелось пожить как в старое время, пусть только по выходным дням. А прочие – что, оставались незаинтересованными наблюдателями их горячих увлечений?

* * *

«Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони».

Исаак Бабель, «История одной лошади».

Знаю этот луг, и женщин, и коней… Луг был мне известен – я по нему галопировал. А наездники даже называли, нет, не клички лошадей – бродивших там женщин, а также их «рогатых» мужей. Вот и подумайте, что за чувства могли испытывать мужья, узнав о том, что наставивший им рога писатель оказался врагом народа. «У нас была сладкая жизнь», – пишет вдова Бабеля, который не успел вернуть взятую им у наездника Щельцына книгу, оказался арестован, и наездник вскоре попал в лагерь, откуда вышел как раз к тому моменту, когда я попал на призовую конюшню.

За что Бабеля взяли? Приговор, понятно, фабрикация. А по сути скажите, что, только ему одному полагалось «семь квартир» (писатель сам посчитал), две жены, одна за другой поездки за рубеж, не говоря уже о разъездах по всему Союзу, куда только будет душе угодно – в Крым, на Кавказ, словом, в самом деле сладкая по нашим понятиям жизнь? Знал я наездников, знавших Бабеля. Они с ним не на бегах, а в погоне за одними и теми же нимфами, из актрис, соперничали, поэтому представляю, что за роль в его судьбе сыграла страсть Соломонова, что это был за бабелевский роскошный луг, как в «Конармии» говорится, где бродили кони и женщины. Был я знаком и с тем человеком, из кулис конного мира, который водил Бабеля на бега, тот вовлекся в игру, и, по мнению Василия Гроссмана, переданному надежным мемуаристом Семеном Липкиным, это оказалось одним из обстоятельств, в которых писатель запутался и погиб.

Не один Бабель стал жертвой тех же увлечений. Не мораль я читаю, а лишь напоминаю: что такое для нас «игрок», сколько у нас среди писателей было игроков и как они закончили? Величайший из них в карты доигрался до того, что, когда умер, похоронить оказалось не на что. А другой великий, проигрывая все до копейки в рулетку, нищался до того, что проматывал женино белье. Петр Ширяев, автор замечательного, классического в своем роде, «Внука Тальони», жену проиграл, а потом выиграл – другую. Он, рассказывали, бился об заклад по любому поводу: какая капля с потолка раньше упадет и какая муха на стене раньше улетит, уж не говоря, что беспрестанно и безудержно играл на бегах. А ведь известно, среди тотошников есть такие, что в первом же заезде куш возьмут, а после этого начинают так куролесить, так рисковать, что к концу бегового дня на трамвай не остается. Среди них же есть свои поэты-идеалисты, романтики. В двенадцатом троллейбусе, которым я, если не шел пешком, обычно добирался с ипподрома до Пушкинской площади, как-то уселись двое прямо передо мной. С чирканными-перечирканными программами в руках. «Нет, – один другому говорит, – так нельзя! Ничего не достигнешь без упорного труда и больших знаний! Надо работать, изучать!» Это говорил он о том, что мало времени провели они на ипподроме еще до призов и только поэтому в результате проигрались. А еще один признавался: «Всю жизнь на бегах, всю жизнь играю, а знакомства ни с одним наездником не удостоился». Но есть там же и другого рода игроки… Наши бабелисты не хотят об этом и слышать, а между тем на бегах если играют, то не в игрушки.

Непричастность к азартной игре была для меня условием круглосуточного доступа в святая святых, на призовую конюшню. Об этом, кому надо, знали, и однажды попал я в «малину», где при мне обсуждались закулисные секреты, а кто-то из не знавших меня всполошился: «Что же это мы при нём-то? Начальству донесет!» – «Не играет», – успокоили человека. Побежавшие у меня тогда по спине мурашки обозначили роковую границу. Меня мафия не тронула, зная «Не играет». Играет – не играет – это все равно, как пьет и не пьет, курит – не курит, здоров или болен – черта, разделяющая разного рода людей. Взявший с меня обещание не быть замешанным в игре застрелился – оказался замешан во всем, в чем только у нас мог быть замешан крупный начальник. И не забыть мне лица выдающегося мастера Петра Васильевича Гречкина на другой день после того, как он осмелился не выполнить взятого на себя обязательства – проиграть, наездничье сердце не выдержало, и он – выиграл. Обратился ли он в милицию с лицом, обращенным в красно-синее месиво? Нет, просил передать тем, кто «проучил» его, чтобы некоторое время в трибунах не показывались: лица-то не спрячешь, вот и будут искать, будут допытываться, кто же все-таки это сделал. Особенно усердствовать в поисках быть может и не станут, но так – для вида, поэтому надо обождать, не засвечиваться. Так и просил – при мне – передать увечившим его.

Манихейское, бело-черное представление, будто в нашей недавней истории чистые боролись с нечистыми, нарушалось всяким соприкосновением со свидетелями истории. «Он же почти не нюхал пороха!», – не веря своим ушам, услышал я от однополчанина маршала Тухачевского, точнее, его сокурсника по военной академии еще до Первой Мировой войны. Возглас, выражавший сокровенное знание, шепотом как бы выкрикнул офицер дореволюционной выучки; вытесненный в 1920-х годах из Красной армии, вынужденный сделаться художником, он стал графиком особого жанра – рисовал… деньги. Познакомил меня с ним сослуживец отца, знавший о моих иппических интересах. «Бегите скорее, – говорит, – его отец – призовой наездник ездил на Холстомере». Чтобы в самом деле, ездить на рысаке, послужившем моделью для «несравненного пегого мерина», надо было быть по меньше мере двухсот лет от роду, но во всякой легенде есть крупица истины и – я побежал. Прибегаю – ездил старик Петровский на одном из многочисленных Холстомеров, названных в честь «героя» толстовской повести. Но зато сын озадачил меня своим критическим замечанием о легендарном красном полководце, которого уже начали оплакивать как величайшую потерю для наших вооруженных сил.

«Все было не так, как это теперь наскоро изображают», – вот что имели в виду осведомленные современники. О Бабеле, дружившие с ним актер Борис Ливанов и скульптор Илья Слоним, говорили… Суть того, что они говорили, заключается в следующем: автора «Конармии» погубила среда, органической частью которой он стал. И судили так не враги – близкие друзья. Среда эта, составившая новую элиту, складывалась из людей и пополнялась людьми, постепенно получавшими доступ к благам жизни. А поскольку у нас всегда всего всем не хватало, шел отбор: сегодня ты, а завтра – я, пусть неудачник плачет. Прежде чем быть поставленным к стенке, писатель сам брал других на мушку. Получив за счет своих связей в ЧК и ГПУ доступ, ходил смотреть расстрелы тех, кто (он знал) были ни в чем не виновны. Приходило ли ему в голову, что вопрос заключался лишь в очередности? Американский поклонник Бабеля, библиофил, которому я передал книгу «Мыслящие лошади», вполне возможно, побывавшую у Бабеля в руках перед арестом, возразил: «Это он искал вдохновения». Но каков источник поисков? Экспериментировал над собой и другими людьми, и поплатился.

Милые, приятные во всех отношениях, безобидные, никому зла не желавшие, люди, сама деликатность, пали жертвой страшной несправедливости, – с поправок к этому представлению начиналось наше прозрение. Чем дальше идет время и чем больше узнаем мы, что же произошло, картина, меняясь, принимает, примерно, такой вид: успевшие ухватить что только было можно от новой жизни и в той же жизни запутавшиеся, погрязшие в скверне ее, в сущности ставшие человеческими чудовищами оказались уничтожены нечеловеческими чудовищами… Наш ренессанс, похожий на всякий ренессанс. Итальянцы возрождали античность, мы – времена Ивана Грозного и Петра Первого.

«Вон на том диванчике Изя, приходя после своих похождений, у меня отлеживался», – сказал Илья Львович Слоним, движением головы указывая на старую кожаную кушетку в глубине комнаты и желая ссылкой на бытовую деталь подчеркнуть, что до мелочей знает, о чем говорит. А я, глядя на безмолвного свидетеля тех кровавых времен, тогда еще не знал, что и думать, на чью сторону становиться.

* * *

«И, конечно, на бега».

М. Булгаков, «Дни нашей жизни»

Неудовольствие Елены Сергеевны Булгаковой вызвал я попавшим в печать рассуждением, из которого следовало, что муж её как драматург был создан Художественным театром. Пьесы в том виде, как он их представлял, для сцены не годились. Не будь актеров и режиссеров, приспособивших его инсценировки к подмосткам, не было бы ни «Дней Турбиных», ни «Мертвых душ».

«Кто это ещё такой? Что же это за фамилия такая?» – рассказывали слышавшие, как Е. С. возмущалась, читая без точки «Дурнов».

В силу знаменательного совпадения тогда же вызвал меня директор ипподрома помочь ему в разговоре с приехавшим из Англии коневодом. А жена того хорсбридера, вместе с ним приехавшая, оказалась литературоведом, и не только литературоведом, а руссисткой и даже специалисткой по Булгакову. Прибыл я в назначенное время на бега. Смотрим заезды. В перерыве обмениваемся мнениями о литературе. Слово за словом, мы с ней сцепились. Услыхав от меня, что в первозданном их виде булгаковские пьесы несценичны, британская булгакововедка со стальным блеском во взоре отрезала: «Они очень сценичны». Отвернулась к дорожке, и больше мы с ней не разговаривали. «Она у меня упрямая», как бы извинился муж.

Семейные литературные и политические дискуссии, доходившие чуть не до драки, слышал я вокруг себя с детских лет, так и рос в традициях славянского спора – до изнеможения, поэтому довольно долго, с младых ногтей, не понимал, как можно отказываться обсуждать, отстаивая свою точку зрения. Но одно дело спорить кантиански-незаинтересованно, во имя истины, как я привык, сражаясь с дедом и отцом, а другое, если затрагивается интерес практический. Учёная английская дама, серьезная и старательная, присяжный литературовед, нашла себе пока что не заезженную тему, трудится, структуры и символы выявляет с намерением показать, насколько же всё это искусно и многозначительно, а ей предлагают поставить под вопрос её усилия и, значит, вместе с ними всю её работу.

Настрадавшаяся вдова, верная спутница писателя, произведений которого не печатали и пьес не ставили, только-только вздохнула с облегчением и радостью: для покойного мужа, которого зажимали, начинался своего рода ренессанс, и вдруг выскакивает какой-то шпиндель, к тому же с фамилией двусмысленно-неблагозвучной, и нате вам, пожалуйста, всё сначала начинай: Булгаков, видите ли, слабый драматург! Долго Булгакова для нас как бы и не было, постановку «Дней Турбиных» ещё не возобновили, пьесу всё же издали, небольшим тиражом, – тогда даже читающие люди недоумевали, кто это такой. Вот писатель воскрес, пошли по театрам «Дни Турбиных», экранизируется «Бег», ставится «Мольер», все повально зачитываются «Театральным романом», «Белой гвардией», а также «Мастером и Маргаритой», так нужно ли ворошить сомнения, достаточно ли он сценичен? Чего доброго, поднимут головы ископаемые рептилии, каких наконец-то заставили замолчать и уползти в щель, а они, заслышав за рощей будто бы им знакомый глас, опять выползут и зашипят: «Мы же говорили – не наш драматург, не надо его вовсе ставить, не надо и печатать».

Слов нет, самооборона нужна, иначе загрызут. Но ведь у меня была речь не о том, наш или не наш (разумеется, не наш в своей политической ориентации, но этого вопроса я и не затрагивал). Меня, как обычно, интересовали границы творчества – шаг в сторону, и готов, уже не талантливо. Но когда Булгакова травили за «Дни Турбиных», никто в несценичности его не упрекал. Доработанная театром авторская инсценировка «Белой гвардии» предстала перед публикой не только сценичной, она оказалась, с чьей-то точки зрения, слишком сценичной. Такой её сделал Художественный театр, благодаря исполнителям, вступившим в сотворчество с недостаточно понимавшим законы сцены автором. Со сцены битком набитого театра «Дни Турбиных» сильно воздействовали на зрителя, размягчая сердца вместо того, чтобы ожесточать, поэтому считались вредными и даже опасными. Возьмите отклик Луначарского: отлично сделанная пьеса и постановка прекрасная, тем хуже, потому что не наша.

Между тем в театре на репетициях шла другая борьба – творческая. Станиславский извлекал уроки из успеха «Дней Турбиных». Тот Станиславский, что, топая ногами, выгнал собственного сына даже из массовки, тот Станиславский, что на жену-ведущую актрису во время репетиций орал так, что театральные пожарные дрожали, он прославленных «мхатовских» стариков начал прижимать, а себя самого из актёров списал, как только почувствовал, что он уже не тот актёр. Этот самый Станиславский своими требованиями, исключительно творческими, и Булгакова довёл до сознания драматической несостоятельности и – до раздражения. Намеки на «Дней Турбиных» в «Театральном романе» – своего рода месть. Булгаков чувствовал себя уязвленным успехом своей же пьесы, которую не совсем он написал так, как оказалась она поставлена, чтобы иметь невероятный успех.

Судить о писателе (считал, как известно, Чехов) нужно прежде всего по языку. В отличие от чеховских советов, которые давал он другим, а сам не следовал своим советам, это мнение без изворота и лукавства, возможно, потому что указанному признаку Чехов безусловно соответствовал: писал, как птицы или же выдающиеся певцы поют. А вот изысканный стилист Бунин, согласно Чехову, писал напряжённой рукой: из тех писателей, что стараются доказать, насколько они владеют языком. а они и не владеют, у них – одна вычура. Даже третьестепенный поэт Скиталец, по Чехову, литературный «воробей», был живой – чирикал своим естественным голосом. Был «голос» дан и Булгакову. Из русских писателей, с Пушкина и Лермонтова начиная, Тургенев, Островский, в публицистке Константин Леонтьев, под конец, Чехов, а затем Булгаков обладали магической словесной способностью. Толстой же говорил, что когда он читает тургеневские описания, ему начинает казаться, будто у него самого нет таланта. У Булгакова был язык, и какой! Перечисление, только перечисление, просителей у администратора в «Театральном романе» – это, по-моему, словесное чудо вроде циркового иллюзиона. И тут же маловыразительный разговор того же администратора с некоей дамой и её капризным мальчишкой. Перечисление лиц, в том числе, Якова Иваныча (то есть коннозаводчика Бутовича, известного всей Москве), создает картину. Люди, представленные в разговоре, безлики и не видны. Не было у Булгакова способности создавать тех толстовских «петушков», что стоят на своих ногах. «Петушками» Толстой называл бумажные фигурки, которые он мастерил для своих детей. «А вот ещё петушок!» – говорил он работая над «Холстомером», это, вероятно, когда старый мерин тяжело вздыхал или махал хвостом – словесно созданное живое существо. Автор «Театрального романа» прекрасен как пересмешник, когда вышивает по чужой канве, и если, как в «Новых похождениях Чичикова», вы знаете оригинал, то его вторичные персонажи получаются выразительно. А собственно булгаковские герои запоминаются лишь отдельными словечками и черточками, не более. Уж не говоря о том, что «Мастер и Маргарита» роман подражательно-вторичный, от забвения спасенный запрещением: восхищавщие этим романом не читали (в то время) Волынского и Мережковского, которым Булгаков подражал, а теология и философия в его романе – для старшего школьного возраста.

Разве своей обделённости талантливый писатель не сознавал? Такова, вне литературной свары, истинная проблема Булгакова, такого писателя, как Булгаков, невероятно одаренного в одном и решительно не способного в другом, а ему хотелось быть тем и другим, полноценным писателем. Выход, им найденный, был провокационным, он вызвал на себя огонь политический, обрушил на свою голову государственную махину, раздавленный под ней погиб, как Пушкин. Пушкинский пример был у Булгакова на уме, косвенно признано в «Мастере и Маргарите». Булгаков воскрес, как феникс, воскрес, и тут уже, по Симмонсу,[23] как всякий нами же созданный мученик, сделался неприкасаемым.

В который раз лошади меня вывезли. Простила меня Елена Сергеевна, обидевшаяся на меня за мужа, простила и престарелая поэтесса Надежда Александровна Павлович, отлучившая меня от дома за оскорбление её друга – Александра Блока: полумертвец по-моему. Они, находясь вместе в доме творчества, услышали по «Голосу Канады» интервью Ливена со мной, он спрашивал, а я отвечал, рассказывая, как наша тройка пересекала океан. На мою удачу, было это в Прощёный день. «Уж Бог с ним, простим ему обиды и оскорбления», – решили набожные старушки. (Кто рассказал мне про обиду вдовы Булгакова, те и сняли с души моей камень.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.