Вблизи лошадей (Дом Пришвина)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вблизи лошадей

(Дом Пришвина)

Недаром существует эпитет «живое слово». Живое оно потому, что творится тогда, когда и сказывается. И значит, мы вынуждены противопоставить его какому-то другому – мертвому.

В. Пришвина. «Наш дом».

Приехал я в Дунино, в пришвинский дом, с конного завода на донском жеребце. Седло у меня было, правда, не казачье – английское, зато на голове моей красовалась почти такая же фуражка, вроде той, что видели у казаков из фильма по роману «Тихий Дон». На мне была косоворотка, сшитая женой кучера. Ремешок – наборный, подарок отставного кавалериста. И, само собой, сапоги, притом со шпорами.

К посетителю непрошеному и несколько маскарадному Валерия Дмитриевна Пришвина отнеслась без малейшего жеманства или какого бы ни было высокомерия. Держалась с незваным гостем вежливо и даже приветливо, дескать, вид не стану делать, будто вам рада, ну, раз приехали, давайте поговорим. «Онтологический – такое слово вы слыхали?» – таков был её вопрос по ходу нашего разговора.

Не то чтобы она экзаменовала меня или же хотела свою образованность показать, как обычно поступают не очень образованные люди. Знал Пришвина пушкинист Фейнберг, рассказывал о нём: не очень был образованный (я перепросил: «Не очень?» – «Нет, не очень»), но смышлёный, острый. В. Д. была ему пара. Всего лишь продолжала уточнять, с кем имеет дело. Слово онтология узнал я с большим опозданием, поскольку в той философии, которой обучали людей моего поколения, проблемы онтологические не значились. И правильно, что не значились – другая система, однако нам и этого не объяснили. Об этом я Валерии Дмитриевне сказал, она снова кивнула головой: «Понятно, но теперь к этим проблемам возвращаются».

Михаил Пришвин и его коротенькие охотничьи рассказы в моей памяти жили с детства. Если бы мне понадобилось составить свод незабываемо-выразительных литературных эпизодов, то, начиная с загробных кровевозлияний в «Одиссее» и кончая мелькнувшей мыслью о детстве в «Улиссе», нашлось бы в том ряду место и проделкам пришвинских зверушек. Никакие книжные персонажи, с которыми я постепенно знакомился, от Гамлета до Гулливера, не заслонили в моём сознании миниатюрную собачку, которая никому не давала в обиду ни себя, ни свою хозяйку; мне казалось, всё так же я слышу, как бегает по полу, топоча и шурша газетой, пойманный ёжик, а вкус черного, слегка зачерствевшего, вынутого из охотничьей сумки куска хлеба сохранялся у меня во рту. Карманного формата сборничек 30-х годов, который так и назывался «Лисичкин хлеб», а также вышедшая после войны книжка «В краю дедушки Мазая» стояли у меня среди классики, и чтобы свои прежние читательские впечатления проверить, я в эти истрепанные издания время от времени заглядывал.

А на «больших книгах» Пришвина споткнулся. Ещё когда, увидев у меня «Дедушку Мазая», мой дед достал из книжного шкафа и дал мне «В краю непуганных птиц» (библиотека деда-воздухоплавателя состояла из книг, посвященных летанию). Схватился я за книгу – нет, с первых же страниц увяз и не смог дочитать до конца. Несколько раз уже в зрелом возрасте принимался снова – тот же результат. Так было и с «Кладовой солнца», а уж повествования о Курымушке («второе я» писателя), прошу прощения, оказались вовсе не для меня. Пришвинские lehrjahre und wanderjahre (годы учения и странствий) от хранившихся у меня книжных сокровищ, созданных тем же автором, отличались не объемом, а – как написаны: искусно и скучно, умно и не увлекательно.

Суждениями Пришвина я бывал захвачен, читая его дневники. В ту пору, когда явился я в Дунино, два заключительных тома из собрания его сочинений со всевозможными дневниковыми записями служили мне настольными книгами. Однако когда я читал и перечитывал тоненькую книжечку «Лисичкин хлеб», внимание моё было ориентировано совершенно иначе по сравнению с тем, как читал я пришвинские толстые дневниковые тома, их я тоже читал и перечитывал, но по-другому. В дневниках находил я поразительно точные слова, но мной уже была усвоена разница между словами точными и живыми. Флобер и Хемингуэй молились на le mot juste или the right word («точное слово»), и распроточнейшие слова не всегда у них оживали. У Флобера целые страницы точных слов мертвы. Хемингуэй руки на себя наложил, когда окончательно убедился, что слова его перестали оживать. Точные слова не обязательно и далеко не всегда живые: путать их можно, занимаясь игрой в термины. Живое слово – создающее впечатление живости, а вовсе не слово, которое как бы сказывается – с выкрутасами. Пришвин был современником Ремизова, и его заразила путаница (иногда намеренно создаваемая) между словами стилизованными под живость и в самом деле живыми по впечатлению от них.

«У меня тут живет один старичок», – проводя меня по дому и предупреждая заранее о том, кого или что я увижу, негромко сообщила Вера Дмитриевна. Шли мы коротким коридором: у стены на лавке лежал дряхлый старик, едва живой. Он не шевельнулся, пока мы шли, словно его и не было, мы тоже ничего не сказали, будто мимо него не проходили. А в дневнике у Пришвина я читал: «Вчера переписчик Толстого переписал мою повесть», – на лавке, стало быть, лежал работавший на Толстого копиист Родионов. Запись о толстовском переписчике, нашедшем последний приют в пришвинском доме, как и дневник хозяина дома, были пронизаны заботой этого хозяина о своём положении в литературе. Творец незабываемых собачек, ёжиков и птичек тревожился, что его принимают не за того писателя, каким он является или, точнее, каким сам он себя представляет. Прочитай я раньше пришвинские сетования на то, что ему не дали опубликовать произведения, которые могли поставить в должный, полагающийся ему по рангу, ряд, я бы тут же встал на его сторону. Но в собрание сочинений вошли некоторые из этих произведений. Их читать я не мог: искусно и мертво.

Талант – способность цельного выражения истины, не честность или злободневность и даже не ум. Талант и равновеликим умом не всегда наделен. Говорю это не ради принижения ума, а чтобы подчеркнуть, что талант – способность особая. Выражаясь кантиански, отдельная. У Пришвина про ежа писал талантливый человек, а его же дневники составлял, как и пришвинские романы писал, – только умный.

В дневниках Пришвина запечатлелась знакомая мне округа, которую изъездил я верхом. Некоторые пришвинские не описания даже, а наброски, всего лишь штрихи, были необычайно картинны. Озадачивало только неупоминание в дневниках конного завода, откуда я приехал в Дунино. До деревни, где находился дом писателя, доехал я минут за тридцать пять-сорок, и не гнал («За галоп голову оторву», – предупредил тренер Гриднев.). Рядом, можно сказать. А в пришвинском дневнике ни слова о лошадях, ходивших по лугу табуном.

Что касается литературных умолчаний в том же дневнике, их можно было объяснить, как я полагал, личными пристрастиями. Знавший себе цену, Пришвин и писателей-собратьев игнорировал. Читая его записи, нельзя было и подумать, что некогда неподалеку, в бывшем имении Ивана Морозова, жил (и умер) Горький, а возле него в Малоденово – Бабель. Нельзя было из пришвинских дневников узнать, что через реку, на Николиной горе, стоят дачи Вересаева и Алексея Толстого, чей талант вызывал зависть у всех, от Бунина до Булгакова, ни Сергея Михалкова, чьи детские стихи, скажем, про щенка, я думаю, так же бессмертны, как пришвинские рассказы о «ребятах и утятах»…

Из никологорских жителей Пришвин признавал физика Капицу. Верхом или вплавь возле дачи Капицы я обычно переправлялся через реку, а если просто проходил мимо, то часто сталкивался с ним на тропинке, где он когда-то прогуливался с приехавшим его навестить Полем Дираком. Мы встречались глазами. Знакомы не были, поэтому только смотрели друг на друга в упор. На меня устремлен был взгляд водянисто-голубых глаз пожилого человека с внешностью, напоминавшей Спятившего Шляпника из «Приключений Алисы в Стране чудес» с иллюстрациями Теннила. Мои приятели-физики работали в Институте Физических проблем, в просторечии Капишнике, где директорствовал Капица. Они рассказывали о том, что у них на семинарах только и разговора, что об этой детской книжке. Против общего правила, в силу которого взрослые книги со временем как бы впадают в детство, становясь чтением для детей, «Приключения Алисы» повзрослели. В детской книжке обнаружили истоки современных, самых поистине безумных, выходящих за пределы здравого смысла, научных теорий.

Глаза Капицы испытывали меня на вежливость, а я, по молодости, внутренне упорствовал: «Стану я с тобой здороваться только потому, что ты всем известный Капица!». Однако однажды мне его жалко стало. Это было поздно вечером. Почти ночью. В опустившейся темноте Капица стоял в халате на берегу и взывал к рыбакам, которые у реки развели костер, а снопы искр летели к его даче. Сильный ветер нес искры от костра и вздымал полы халата ученого. «Товарищи, – донеслось до меня слова, когда я был на средине реки, – товарищи! Вы сожжете дом и мою научную лабораторию. Товарищи!». Снизу ветер приносил: «Пошел на…!» – «Товарищи!» – «Пошел на…!» Лошадь вынесла меня на тот берег, я оглянулся: голоса уже не долетали до меня, но ветер по-прежнему нес снопы искр и вздымал полы халата ученого. О, нет, не люди темные угрожали даче и лаборатории, рыбаки прекрасно знали, кто к ним взывает, но тот же ученый жил советским барином, вот они, как могли, и показывали ему мозолистый рабочий кулак. Рыбаки были из местных и, как большинство местных, работали на «господ», и, как это часто бывает, слуги служили и ненавидели тех, кому служили. Петуха бы на весь поселок пустили, была бы их власть.

У Пришвина в дневниках, положим, не было ничего даже о входивших в ту же округу местах пушкинских, толстовских и чеховских, а также о соседнем Иславском, где у Трубецких гувернанткой служила «дочь Альбиона» – мать внебрачной дочери Байрона. Глядя на этот дом, я вместе с лошадью полетел с откоса: повод, забывшись, затянул, жеребец попятился, оскользнулся и – полетели.

Был ли Пришвин уж до того неосведомлен, что не знал о литературных преданиях края? В заключительный период жизни Михаил Михайлович, уединившийся вместе с Валентиной Дмитриевной в Дунине, поглощён был собой настолько, что ему было не до Байрона и даже не до Пушкина вместе с Толстым и Чеховым впридачу. Гордится тем, что переписчик Толстого переписал его рукопись и не отдает (или не хочет) отдать себе отчета в том, что Толстой приезжал, и не раз, гостить в ту же округу. Живет в получасе ходьбы от первоисточника чеховских рассказов. И вот певец природы умудрился не заметить лошадей, хотя всякий раз, когда отправлялся он в город и возвращался в сельский свой repos (приют), проезжал на автомобиле мимо конюшен и вдоль левад. Как если бы в полнолуние не разглядел он серебристого диска на небе!

Недоумение моё мотивировалось и практически. Никто из строивших дачу в тех местах не мог обойтись без помощи и даже санкции директора конного завода. «А ты где обитаешь?» – при встрече спрашивал меня директор. Жил я где придётся, у наездников и конюхов. Директор привык к моему присутствию настолько, что дал разрешение занять комнату в строении, подлежавшем сносу. Так что я шкурой недоумевал, как можно не заметить конного завода.

Как рассказывал Фейнберг о Пришвине: острое восприятие, но избирательное, не желающие замечать чего почему-то видеть не хочется. Уж почему, вопрос другой, но не хочется и – не видится. Не только мимо загородок, за которыми разгуливают кони, проезжал певец природы, не замечая таковых. Не хотел он признавать границ собственного дарования. Нет, живое слово творится не тогда, когда сказывается. Оставшееся на бумаге после множества черновиков слово создает впечатление, будто оно живое, сказывается оно по сюжету или не сказывается. У Пришвина живого слова хватило на тоненькую карманного формата книжечку, вместившую все творческие поиски и муки, которыми заполнены восемь томов его собрания сочинений.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.