Глава I В ДОРОГЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I

В ДОРОГЕ

Милосердная. — Картина этапного странствования от Москвы до каторги: дорожные и тюремные злоключения. — Барабан. — Сила и значение отечественной благотворительности. — Москва и купеческие города. — Староверы. — Старые неурядицы. — Окровавленные колодники. — Сбор милостыни. — Приворотные кружки. — Обилие пожертвований. — Начальнические вымогательства. — Этапные солдаты и командиры. — Похождение полушубков. — Арестантские деньги. — Парад шествия. — Этапные любовницы. — Начальники смирные и сердитые. — Тобольская тюрьма. — Железные прутья и кандалы. — Арестантская артель. — Этапные кабаки. — Этапные здания. — Полуэтапы. — Арестантская собственность. — Наручники. — Привал. — Майданщики и откупа. — Подводы. — Старосты. — Этапные крепы: вещественные и нравственные. — С этапов не бегут. — Солдатские и офицерские доходы. — Бритье голов и случай с поляками. — Золотой порошок. — Водка. — Нары. — Этапная ночь. — Пасхальная картина. — Весна на этапах. — Арестантские дети. — Казармы. — Солдаты. — Сторожа и торговцы. — Растахи. — Несовершенства этапной системы и дороги. — Приход арестантов на каторгу.

Милосердные наши батюшки,

Не забудьте нас, невольников,

Заключенных, — Христа-ради! —

Пропитайте-ка, наши батюшки,

Пропитайте нас, бедных заключенных!

Сожалейтеся, наши батюшки,

Сожалейтеся, наши матушки,

Заключенных, Христа-ради!

Мы сидим во неволюшке —

Во неволюшке: в тюрьмах каменных,

За решетками за железными,

За дверями за дубовыми,

За замками за висячими.

Распростились мы с отцом, с матерью,

Со всем родом своим — племенем.

Песня "Милосердная"

Вот в какую простую форму сложилась и какою нехитрою песнею сказалась просьба проходящих по сибирским этапам арестантов, — просьба, обращаемая обыкновенно к сердоболию обитателей спопутного селения. Немного в этой песне слов, не особенно богата она содержанием, но слова ее не мимо идут, а содержание и склад ее, а особенно напев, трогают не одни только мягкие, настроенные на благотворение сердца. Я слышал эту песню один раз в жизни, но никогда не забуду того впечатления, какое оставила эта песня в моей на тот раз сильно утомленной памяти, в моем усталом воображении, притуплённом разнообразием картин и пораженном неприглядностью и несовершенством картин этих.

Не помню дня, числа и часа; помню светлый апрельский день, весенняя теплота которого обязала меня отворить окно и смотреть на дешевые, не богатые содержанием подробности деловой и однообразной жизни сибирской деревни. Созерцание таких картин далеко не ведет: от них скоро отрываешься и скоро забываешь о них, ради воспоминаний прошлого, всегда готовых к услугам, всегда живых и свежих, и чаще всего о родине, которая тогда была для меня и далекою и удаленною.

Так было со мною и на этот раз в одной из самых дальних деревень Забайкальского края, у окна одного из ее утлых и старых домов, одного, в котором засадила меня весенняя распутица и бездорожица.

Я сидел и слушал; и слышал на тот раз отдаленные звуки, какого-то неопределенно-тоскливого напева и строя. Звуки эти унесли воображение мое на Волгу, где, ломая путину и разламывая натруженную и наболевшую грудь жестокою лямкою, бурлак тянет свою унылую песню, подлаживая к ней свой шаг, приурочивая свои разбитые ноги. Сходство напева сибирской песни с волжскою бурлацкою на первых порах казалось мне поразительным. Но песенные звуки становятся яснее и определеннее и досужее воображение мое спешит рисовать уже иные картины. Вот, думалось мне, безжалостные подруги расплели у невесты девичью косу, чтобы накрыть ее голову повоем: и вот она, невеста эта, вспомнив скорую утрату всей своей девичьей воли,

Что во неге у матушки,

В прохладе у братьецов, —

выливает все свое горе в песенный плач, у которого готова только внешняя форма, но наружное проявление в напеве всегда такое самобытное и сильное. Невеста как будто собрала в груди все накипевшее горе и все слезы и как будто в последний раз в жизни решилась вылить их все вдруг и вслух всем. Напев в нашей песне в таких случаях обыкновенно бывает не менее тоскливый и не менее щемит он сердце. На этот раз он показался мне схожим с тем, который доносился до моего слуха с улицы сибирской деревни. Но вот песня послышалась еще ближе. Воображение поспешило подладить к ее напеву другие, новые, но знакомые и похожие картины, — и в воспоминаниях встал, как живой, сельский погост: бедные и покривившиеся кресты, погнившая и обвалившаяся ограда, много могил на погосте. На одной могиле распластался, упавши на грудь, живой человек. Из груди его несется стон, слышатся те тоскливые тоны, какими богаты все могильные плачи. Однообразны плачи эти в содержании, одинаковы и в напеве. Тоскливее напева этих плачей я не знал прежде и не чаял встретить потом других, которые были бы равномерно закончены, одинаково верны своей цели и своему смыслу. Но когда из-за угла сибирской деревни показалась толпа арестантов с верховыми казаками впереди, с солдатами по бокам, и когда послышалась и песня, вся целиком, я забыл о всяческих сравнениях. Я бросил их как неверные, далекие от образов, навеянных настоящею песнею. Тоны арестантской песни сливались в один; переливы так были мелки, что их почти нельзя было отличать и выделить из целого. А в этом целом слышался один стон, и самая песня эта показалась тогда сплошным стоном; но стонал на этот раз не один человек — стонала целая толпа. Слов не было слышно (при всех моих напряженных усилиях я не мог поймать ни одного), слова и тоны слились в один гул; и гул этот и стон этот щемили сердце до того, что становилось положительно жутко и неловко. Так и веяло от песни сыростью рудниковых подземелий, мраком тюремных стен, свинцового тяжестью всяческой каторги, где человеку хуже и безвозвратнее, чем в других каких-либо отчужденных местах на всем белом свете, на всем земном шаре.

Целые дни потом преследовали меня мучительные звуки арестантской песни, и, возвратившись теперь к ней воспоминаниями, я не могу указать иной, которая отличалась бы более тоскливым напевом. Смею уверить, что ни одна русская песня не приурочена так к выражению внутреннего смысла в напеве, ни одна из них не бьет прямо в цель и в самое сердце, как эта песня, выстраданная арестантами в тюрьмах и на этапах. На этот раз кандальная партия осиливала последнюю сотню верст из долгого и тяжелого, семитысячного и годового пути своего. Ей оставалось идти уже немного верст, чтобы попасть домой, т. е. прямо на каторгу.

Пока колодники у нас перед глазами, мы от них не отстанем. Не отстанем мы от толпы этой, хотя она и движется вдоль улицы мучительно-медленным шагом, едва волочит ноги. Самый звук кандалов стал какой-то тупой и слышный и громкий потому только, что идущая партия ссыльнокаторжная, в которой — как давно и всякому известно — на каждые ноги надеваются тяжелые пятифунтовые цепи. На этот раз медленная поступь — преднамеренная, ради сбора подаяний, и вышла она торжественною потому, что всякий арестант увлечен пением и вводит в артельную песню свой разбитый голос, чтобы, таким образом, мольба была общею и конечнее била в сердобольные сердца слушателей.

Стоит на улице сплошной стон от песни, и бережно несет свою песенную мольбу эта густая арестантская толпа, точно боится выронить из нее слово, сфальшивить тоном, и поет усиленно громко, словно обрадовалась случаю торжественно и окончательно высказать вслух всем свое неключимое горе.

Задумались, целиком погруженные в слух и внимание, и конные и пешие: казаки и солдаты. Задумались даже эти привычные люди до того, что как будто не видят и не хотят видеть, как с обеих сторон отделяются из толпы арестанты, чтобы принять подаяние. Песня возымела успех, достигла цели: подаяния до того щедры и часты, что принимающие их даже и шапку поднимать не успевают — и не поднимают.

А между тем несет к ним посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольем и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), нет никаких средств к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту «Милосердную», откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтобы не видали все.

За бабушкою Анисьей (хотя и не костлявою, а жирною рукою) дает свою обрядовую дачу и условную милостыню торговый крестьянин, купец, вчера только успевший оплести доверчивого казака на овсе и хлебе и давно уже отдавший все свои помыслы черствому и мертвящему делу «наживания» капитала. Несет он свое подаяние — и оглядывается, даст — и не хоронится.

Следом за ним тащит свой грош или пятак бедный шилкинский казак, у которого на то время своего горя было много: и казенные наряды без отдыха и сроку, и домашние невзгоды, которые скопил на казачьи головы пресловутый тяжелый Амур. Дает арестантам милостыню и малютка, посланная матерью, и сама мать из скопленных Богу на свечку, из спрятанных на черный день и недобрый час.

Всем им в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:

Должны вечно Бога молить,

Что не забываете вы нас,

Бедных, несчастных невольников!

Этот конечный припевок и начальная песня в общем виде слывут под названием «Милосердной». Слышится эта песня в одной только Сибири, но и там она известна была еще в начале нынешнего столетия в зачаточном состоянии — именно в виде коротенького речитатива, на образец распевка нищих и сборщиков подаяний на церкви: "Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, заключенных, Христа-ради". Словами этими просили милостыни в гол ос, т. е. кричали нараспев, пока искусство досужих не слило слов в песню и не обязало известным своеобразным напевом. В России этой песни не поют (да здесь она и неизвестна) не потому, чтобы в России у арестантов отнято было право, обусловленное законом и освященное обычаем, право просить к недостающему казенному содержанию посильного прибавка от доброхотных дателей, — но по России «Милосердную» заменял бой в барабан. Этот бой вел к той же цели и обеспечен был тем же результатом, хотя, по сознанию арестантов, и с меньшим успехом.

— Дай-ка нам, — говорил мне один из беглокаторжных, — дай-ка нам эту «Милосердную» вдоль России протянуть, дай-ка! мы бы сюда с большими капиталами приходили. Барабан не то…

— Хуже? — спрашивал я.

— Барабан — дело казенное, в барабан солдат бьет. Не всякому это понятно, а у всякого от бою этого тоска на сердце. Всякому страшно. Телячья шкура того не скажет, что язык человеческий может.

Вот что известно о путешествии арестантов с места родины до мест заточения или изгнания.

Арестанты, сбитые в Москве в одну партию и доверенные конвойному офицеру с командою, выходят еженедельно, в урочный день, из пересыльного тюремного замка.

Очутившись за тюремными воротами на улице, арестантская партия на долгое время затем остается на виду народа, в уличной толпе. Толпа эта знает про их горькую участь, знает, что арестанты идут в дальнюю и трудную дорогу, которая протянется на несколько тысяч верст, продолжится не один год. Немного радостей сулит эта дальняя дорога, много горя обещает она арестантам, тем более что пойдут они пешком, в кандалах, пойдут круглый год: и на летней жаре, и на весенних дождях, и по грязи осенью, и на палящих зимних морозах. Путь велик, велико и злоключение! Тем пуще и горче оно, что арестантская дорога идет прямо на каторгу, значение которой в понятиях народной толпы равносильно значению ада.

"Там, — думает народ, — там, где-то далеко за Сибирью, взрыты крутые, поднебесные горы. В горах этих вырыты ямы глубиною в самые глубокие речные и озерные омуты. Посадят в эти ямы весь этот повинный народ, посадят на всю жизнь, один раз, и никогда уж потом не вынут и не выпустят, И будут сидеть они там, Божиих дней не распознавая, Господних праздников не ведая; будут сидеть в темноте и духоте подле печей, жарко натопленных, среди груд каменных, на таких работах, у которых нет ни конца, ни сроку, ни платы, ни отдыху. Изноет весь этот народ в скорбях и печалях, затем, что уж им всякий выход заказан и родина отрезана, и милые сердцу отняты, да и яма на каторге глубока — глубока да запечатана. Сцепи не сорвешься, казна везде найдет. Из песку веревочки не совьешь, а на чужой дальней стороне помрешь, и кости по родине заплачут. И помог бы такому неключимому горю, да силы мало. Вот вам, несчастные горе-горькие заключенники, моя слеза сиротская, да воздыханье тяжелое, да грош трудовой, кровный: авось и он вам пригодится. Пригодится хлебца прикупить, Богу свечку за свои мирские грехи поставить: Он вам и путь управит, и в каторжной темной и глубокой яме свету подаст, силы пошлет и дух вознесет. Прощайте, миленькие! Вот вам и моя копейка не щербатая! Чем богат, тем и рад!"

Собирает арестантская партия, идучи по Москве, мирские подаяния в приметном обилии и от тех меньших братии, у которых сердечные порывы непосредственны и потому искренни и у которых заработная копейка, только насущная, без залишка, самому крепко нужная. Порывы к благотворению в этой толпе еще не приняли обыденной рутинной формы и еще не успели снизойти до обычая, который всегда предполагает срок и меру. Порыв толпы этой не ищет случайных возбуждений, он ждет только напоминания. Достаточно одного появления арестантов на улице, одного звука кандалов, чтобы вызвать порыв этот на дело и обратить его на безотлагательное применение. С толпы народной сходит на арестантскую партию не роскошная дача, тут рубль копейки не подшибает. Но тем не менее пожертвования идут справа и слева в Москве: на бедных Бутырках, в богатом купеческом Замоскворечье, на торговой Таганке и в извозчичьей Рогожской. Чем больше народу на улицах, чем больше благоприятствует погода и время года скоплению народа на площадях и рынках, тем и подаяния обильнее и ощутительнее для арестантской артели. Но разобрать трудно, кто подает больше: случайно ли попавшийся на улице прохожий покупатель или прикованный к улице, ради торговли и промысла, постоянный обитатель ее, из торговцев и барышников, извозчик, лавочник и пр. Едва ли в этом отношении не все благотворители равноправны и равносильны, едва ли существует тут какая-нибудь приметная разница.

Разницы этой должно искать в другом разряде благотворителей, и именно тех, которые кончили уже свое дело на улице, которым улица посчастливила барышом и капиталом. Благотворители эти засели теперь в большие дома и ведут оттуда большие дела. Они тоже не лишены сочувствия к арестантам, но за делом и недосугом ждут сильных возбуждений. Жизнь людей этих, принужденных искать системы и порядка, проходит размеренным шагом, разбитая на дни и недели, где каждому "дневи довлеет злоба его". Есть в среде дней этих и такие, которые по старому обычаю, по отцовскому завету, по житейским случайностям, но опять-таки по предварительному и преднамеренному назначению, посвящены делам благотворения. Источник последнего лежит в том же чувстве и сердечном убеждении, которое в давние времена застроило все широкое раздолье русской земли монастырями и церквами и снабдило те и другие громкими звонами, драгоценными вкладами, богатыми дачами. Родительские субботы и радуницы, страстная неделя, многие господские и богородичные праздники издавна обусловлены обязательною хлебного жертвою и денежным подаянием в пользу страждущих, гонимых и заключенных Христа-ради. Обычай этот, равно присущий и одинаково исповедуемый всем русским купечеством ближних и дальних, больших и малых городов, особенно свят и любезен тому большинству его, которое, вместе со старым обычаем, придерживается и старой веры. Если, с одной стороны, сочувствие к несчастным сильнее в угнетенном, и вера в учение, по смыслу которого "рука дающего не оскудеет", целостнее и определеннее в старообрядцах, то с другой стороны — зажиточная жизнь и материальное довольство, сосредоточенные в раскольничьих общинах и семействах, достаточно объясняют нам большие жертвования в тех городах и на тех улицах города Москвы, которые, по преимуществу, обстроены домами купцов-староверов. "Оденем нагих, — говорят они в своей пословице, — обуем босых, накормим^ алчных, напоим жадных, проводим мертвых: заслужим небесное царствие"; "денежка-молитва, что острая бритва: все грехи сбреет", "а потому одной рукой собирай, а другой раздавай", ибо "кто сирых питает, того Бог знает", а "голого взыскать, Бог и в окошко подаст". Эти правила-пословицы дошли до нас от давних времен нашей истории, когда народ наш понятие о ссыльных и тюремных сидельцах безразлично смешал с понятием о людях несчастных, достойных сострадания. В одном из старинных документов, характернее других рисующем положение ссыльных (относящемся к концу XVII века), мы находим очевидное свидетельство тому, что наш народ издавна обнаруживал готовность посильным приношением и помощью усладить тяжелые дни жизни всякого ссыльного.

Протопоп Аввакум, один из первых и сильных противников Никона, находил и в Сибири помощь, и от воеводской семьи, жены и снохи ("пришлют кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца"), и от воеводского приказчика ("мучки гривенок 30 дал, да коровку, да овечек с 5–6, мясцо"). На Байкале незнакомые встречные русские люди наделили пищею, сколько было надобно, "осетров с 40 свежих привезли, говоря: вот, батюшко, на твою часть Бог, в запоре, нам дал, возьми себе всю". Починили ему лодку, зашили парус и на дорогу снабдили всяким запасом. В Москве благодеял сам царь с царицею и боярами ("пожаловал царь 10 рублев денег, царица 10 рублев денег, Лука духовник 10 рублев же, Родион Стрешнев! 10 рублев же, а Федор Ртищев, тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть").

Это участие и эта помощь ссыльным, совершенно неизвестные в Западной Европе, — у нас чувства исконные и родовые. Нет сомнения в том, что чувство благотворения выросло и укрепилось в народе именно в то время, когда для ссылки назначили такую страшную даль, какова Сибирь, а для ссыльных людей, таким образом, усложнили страдания, потребовав от них большого запаса сил и терпения. Только при помощи этого благотворного участия, облегченного в форму материальной помощи, могли наши ссыльные (и первые и позднейшие) отчасти противостоять всем вражьим силам, исходящим в одно время и из суровой природы и от жестоких людей. В примирении этих двух враждебных и прямопротиворечивых начал (каковы общественное участие, с одной стороны, и слишком ревностное и чересчур суровое исполнение службы приставами — с другой), в старании восполнять избытком участия одних крайний недостаток того же у других, — во всем этом провели большую часть своей изгнаннической жизни наши первые ссыльные. Свой опыт и свои приемы они успели завещать и позднейшим несчастным. Обе силы, и враждебная и благодеющая, успели прожить долгие годы и уцелеть до наших дней в том цельном, хотя отчасти, может быть, и в измененном виде, что нас уже особенно и не дивят денежные пожертвования, высылаемые в последнее время из-за тюремных стен на помощь страждущим, вне их, от бесхлебья и голода.

Во все времена нашей истории и, в особенности, в течение двух последних столетий правительству представлялась возможность крепко опираться на добровольные приношения жертвователей и даже подчинять раздачу их различным узаконениям. Во всяком случае, нельзя отрицать того, что родившееся в народе чувство благотворения преступникам взлелеяно и воспитано правительством в такой сильной степени, что когда ему же понадобилось ослабление его, то все меры оказывались слабыми и недействительными. Вот коротенькая история этой неуладицы.

Царь Федор узаконил выпускать из тюрем сидельцев по два человека на день для сбора подаяний. На этом праве колодники основывали свои челобитья на имена последующих царей, когда встречали прижимки со стороны приставников. Прижимок было много, и все челобитья тюремных сидельцев до времен Петра переполнены подобными жалобами. Петр, не любивший справок с народными свойствами, недоверчивый к непосредственным народным заявлениям, и на этот раз признал за действительные меры — крутые и решительные: в 1711 году он постановил за отпуск колодников за милостынею — виновных ссылать на каторгу. Жалобы на то, что заключенные "с голоду и цинги погибают", не прекратились; закон продолжали обходить. В Москве водили колодников на связках по городу для приношения милостыни, и сенат (указом 20 сент. 1722 г.) принужден был повторить запрещение. Тех, которые, за караулом сидя, прокормить себя не могли, стали отправлять в разные места: мужчин для казенных работ в Московскую губернию с заработанными 4 деньгами на день для каждого, а баб и девок на мануфактурные прядильные дворы, от которых шли им кормовые также по 4 деньги на день. Затем, если «связки» будут в употреблении, судьи обязывались штрафом. Но уже через месяц практика вызвала уступку. Там, где нет казенных работ (говорит указ 1722 года от 17 октября), отпускать для прошения милостыни по одной, а где много человек, по 2 и по 3 связки. Для связок употреблять; длинные цепи "с примера того, какие на каторгах учи- * нены". Собранное подаяние узаконено делить только между теми, которые сидят в государственных делах, а не в делах челобитных (содержавшиеся за долги прокармливались на счет кредиторов). Екатерина I, слепо следовавшая всем предначертаниям мужа, узнав, что колодники все-таки сумели отвоевать святочное право ходить с 1 января по 6-е по дворам и по улицам, — указом 1726 г. (23 дек.) предупредила это дозволение, запретив его и подтвердив прежние указы Петра. Подтверждения затем следовали одно за другим, обременяя суды излишними бумагами, стесняя колодников и мирволя приставникам в излишней поживе от поборов и взымок. В конце концов, при Анне разные приказы в Москве продолжали отпускать преступников на связках, без одежд, в одних ветхих рубахах, "а другие пытанные, прикрывая одни спины кровавыми рубахами, а у иных от ветхости рубах и раны битые знать". Велено отпускать с добрыми караульными, безодежных кормить тою милостынею, которые сберут одетые. В 1738 г. (8 февраля) принуждены были снова формально запретить колодникам ходить по миру, потому что просят ее не только по разным местам, но и в одном месте собираются помногу (особенно содержащиеся от военной конторы в подложных отдачах рекрут). В 1744 г. Елизавета (в указе 16 ноября) признавалась, что колодники продолжают собирать подаяния вместе с бродягами-нищими, а потому приказала в этом случае поступать по указам. В 1753 г. указ подтвержден. По указу 1754 г. (30 марта) опять видно, что колодники нищенствуют по-старому, ходя на связках и во многом числе, а по указу 3 ноября 1756 года — что колодники ходят в Москве по церквам, "во время совершения службы", по домам, по кабакам, по улицам и торговым местам с ящиками, на связках, и притом пьянствуют и чинят ссоры. Указами не унялись. Прокурор Сыскного приказа Толстой свидетельствовал, что колодники "действительно ходят пьяные в разодранных и кровавых рубашках, объявляя яко бы из Сыскного приказа пытанные и определенные в ссылку, и просят милостыню с великим невежеством и необычайным криком". Шатунов велено ловить и поступать по указу, а с караульных брать штрафы. По указу 1761 года видно, что колодники все-таки просят милостыню "с невежеством". С учреждением попечительного общества, уже при Александре (в 1819 г.), шатание колодников остановлено не насильственными мерами, а регулированною благотворительностью. К тюремным воротам привинчены были кружки для денег. Такие же кружки стали прибивать потом в кордегардиях губернских правлений и к церковным стенам. Высыпанные деньги пошли на улучшение пищи в добавок к кормовым казенным. Остаток шел арестантам при освобождении из заключения и при отправлении в Сибирь. В тюрьмах заведены были артельные столы: отошла охота шататься со специальною целью за подаянием. При отправке в Сибирь арестанты увидели, что пожертвованные деньги употреблялись на покупку для них нужного на дорогу. Увлеченный успехами таких мер, президент комиссии князь Голицын ходатайствовал уже о новой мере, желал от генерал-губернаторов предписания, чтобы подаватели не давали денег арестантам на руки, а опускали бы их в кружки. Предписание дано, разумеется, с полною охотою и готовностью, но и ему судьба судила начало новой борьбы с регулированием доброхотных подаяний, на каковую потрачено столько же напрасных сил, как свидетельствует рассказанная нами история. Выдачу милостыни в руки сверх той, которая уже опущена во внутренние и наружные тюремные кружки, мы видим в наши дни в той же неприкосновенной целости, не ослабленною, не побежденною во всеоружии несокрушимого народного закона, одним из тех обычаев, которые бессильны не только искоренять, но и ослаблять всяческими законами, распоряжениями и предписаниями. Тут, между прочим, еще в 1767 г. замечено было, что подаяние колодникам не выдается, а зачисляется в кормовую дачу, — велено наблюдать, чтобы из подаяний в руки каждого колодника доходило не более 3 коп. на день. Если затем явится остаток, то на него снабжать нужною одеждою. Несмотря, однако же, на это и на то, что по закону арестант не имеет права иметь при себе деньги (и для этого установлены обыски), несмотря на то, что давний опыт указал на ненадежного посредника с завистливым и алчным оком, — жажда благотворительности не устает и не прекращается. Даже как будто возрастает она по мере того, как усложняются противодействующие силы и неблагоприятные причины.

Обусловливая свое религиозное чувство всякими подкрепляющими правилами, взятыми от Св. Писания и из вековых верований, жертвователи из торгующего сословия России, помимо урочных, обязательных дач, идет на благотворение и в другие времена, но не иначе, как возбужденные и вызванные каким-нибудь внешним признаком, напоминанием. Арестантская партия в этих случаях прибегает, по воле и дозволению начальства, к единственному доступному им средству. В России — это барабанный бой, производимый конвойным барабанщиком; в пути по Сибири — пение песни «Милосердной», производимое всею путешествующею артелью арестантов. В Москве, где, по сознанию всех ссыльных, идут особенно обильные и богатые подаяния, вызовы эти тем более были необходимы, что маршрут шел стороною от тех улиц, где, по преимуществу, сгруппировались домами тароватые богачи. Имена, отчества и фамилии богачей-благотворителей помнят ссыльные и на каторге. Вот что я слышал там.

— В нашей партии на каждого человека по тридцати рублей привелось, и все с Москвы одной. Мы на первом этапе дуван дуванили (дележ делали). Пр-в да С-в такие жертвы кладут, что вся партия дивится. Пр-в в Преображенском дал всем ситцу на рубахи, да по три рубля на брата, да в Богородском наказал дать серпянки на штаны и по рублю денег.

— Москва подавать любит: меньше десятирублевой редко кто подает. Именинник, который выпадает на этот день, тот больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла за собою из Москвы целого воза калачей; мы наклали два воза. С офицером был такой уговор: на улицах останавливаться дольше, за пять часов остановки сто рублей самому Ивану Филатьевичу (офицеру) и 10 рублей Семену Миронычу (унтер был).

— Владимир-город (сказывали мне другие каторжные) всех городов хуже: подаяние сходило малое. Вязники Владимира лучше, но тоже не из щедрых. Нижний Вязники перехвастал, на Нижнем Базаре жертва большая. И нету городов богаче и к нашему брату арестанту сердобольнее, как Лысково село, Казань-город, Кунгур, Екатеринбург, Тюмень, а все оттого, что в городах этих староверов много живет. На подаяния они не скупятся…

— Я, вот (грешный человек!), хмелем еще зашибаюсь, а и то в дороге накопил ста два рублей и сюда принес; с тем и жизнь свою каторжную начал, а накопил бы и триста, кабы не пьяное хамло. Поселенцы каторжных бережливее, так те и по пятисот рублей накопляют.

Помимо этих доброхотных подаяний и казенных кормовых копеек, выдаваемых арестантам на руки, партии иных сторонних доходов имеют уже немного. Собственные арестантские деньги перед отправлением отбирают в губернском правлении и отправляют вперед их в Тобольский приказ с почтою; у ссыль-* ных, вместо своих скопленных денег, только квитанции. Во время остановок по тюрьмам арестанты получают иногда подаяния натурою, съестными припасами, но от этого все-таки артельному капиталу не прибавок, при всем желании и старании арестантов. Существует для партий еще один доход денежный, но доход этот, при крайней оригинальности и неожиданности своей, случайный и не всегда верный и благонадежный.

Известно, например, что за несколько верст до больших губернских городов навстречу партии выезжал бойкий на язык, ловкий и юркий в движениях молодец, в сибирке и личных сапогах, который обыкновенно оказывался приказчиком или поверенным того купца, который снимает казенный подряд на поставку арестантам зимней одежды. Молодец этот обыкновенно находился в коротких и дружеских отношениях с партионным офицером и с ведома его вел такое дело, которое ему привычно и для арестантов выгодно. Он предлагал арестантам продать ему имеющееся на них теплое платье, обыкновенно полушубки, полученные немного времени тому назад и в недальнем губернском городе, при поступлении в пересыльную партию. Давал он немного, но наличными деньгами и при этом брал даже и крепко подержанные полушубки, заменяя их тою рванью, которую привозил с собою, и изумлял только одним, именно: необыкновенною ловкостью в покупке, уменьем сойтись и убедить арестанта на сделку, для него и для них выгодную. Весь процесс перекупки совершался в каких-нибудь три или четыре часа, и притом несмотря на количество пересыльных, — обстоятельство, приводившее всех в изумление. Выезжая на бойком рысачке, молодец этот успевал привезти им сдать купленные вещи хозяину, а хозяин отвезти и сдать податливому начальству прежде, чем оно успеет осмотреть партию, прежде, чем партия эта придет в город. Дальше дело немудрое. Полушубки, подсунутые в казну ловким перекупнем, поступали опять на те же плечи, с которых третьего дня собраны, даже редко исправленные, редко измененные к лучшему.

— По крайности обнашивать не приходится, меньше полушубок отшибает той дрянью и запахом, без которых ни романовским, ни казанским овчинам не жить, — думают арестанты и остаются довольными.

— Хоть и рискованное дело приказчик обделал, а все же я рубль на рубль нажил, и слава Богу! В коммерции нашей без этого нельзя! — думал в свою очередь плутоватый подрядчик, самодовольно разглаживая бороду и отпаривая живот дешевым и привычным чаем и всякими трактирными благодатями.

— К казенному жалованью не лишнее придаток получить детишкам на молочишко, — смекали про себя третьи и, довольные друг другом, вели подобные операции не один год и не в одном месте.

Вели подобные операции с полушубками и без огульного участия всех ссыльных, предлагая принять артельному старосте в большой куче даже и такие коротенькие и узенькие, что и на подростков-ребят не годятся. Вся суть дела на этот раз заключалась в том, чтобы соблюсти форму и записать вещи в расход. У ссыльных большею частью полушубки хорошие, ибо обношены и не смердят; с таковыми-то, пожалуй, ему расставаться жалко, а полученные вновь арестанты имеют право продать тут же. Тот же подрядчик охотно их покупал, чтобы опять всучить их в тюремный цейхгауз.[1]

Словом, довольны все дважды, но, разумеется, довольнее всех оставались арестанты и потому, что видели заботливость начальства (какова она ни на есть), и потому, главное, что имели капитал в разменной ходячей монете. Она им нужна, нужна до зарезу и крайней безвыходной необходимости. Для арестантов по дороге много соблазнов: и предугаданных, и неожиданных. Один этапный командир некогда держал, например, кабак (и поэтому этап его, помимо казенного, носил другое название — "пьяного") и рассчитал правильно: давая из личных выгод возможную свободу партии, он заставлял ее упиваться и пропиваться до нитки, до последнего алтына. Арестанты тем охотнее делали это, что вскоре за этапом «пьяным» выходит на дорогу новый богатый город Кунгур, щедрый на милостыню и подаяния. Те и другие пополняли истощенные капиталы, которые вскоре и опять усиливались денежными дачами от старообрядцев в Екатеринбурге и Тюмени. В Тюмени, например, пожертвования в праздники Рождества и Пасхи были столь велики, сытны и обильны, что этапные арестанты платили смотрителю деньги, чтобы на эти дни не выпускал дальше, а дал бы возможность поесть шанег, яиц, кислого молока и всего того, за что в других местах и дальше приходится платить собственные и довольно большие деньги.

Деньги, всесильные, могущественные, творящие чудеса, деньги освещали этапный путь, богатый мраком, спасали арестантов от множества непредвиденных бедствий. Без денег и на этапах началась бы каторга, без них тяжела бы стала путевая жизнь, подневольная и зависимая. Знали это начальники — и брали, знали это арестанты — и давали деньги за все, за что требовал уже установившийся обычай и беспредельный, безграничный, бессовестный произвол. Произвол и обычай сделали то, что этапная жизнь арестанта сцеплена была из разного рода притеснений и вымогательств. Тут мы видим целую систему, которая за Долгое время успела установиться и определенно выясниться. Выяснилась она, по нашему крайнему разумению, в такой формуле: всякий человек по всяческому праву ищет свободы, но лишенный ее — еще сильнее и настойчивее. "От тебя зависит моя свобода. Полной свободы ты мне дать не можешь, не в твоих это силах, не в твоем это праве, — ты сам мало свободен. Но ты человек тертый, бывалый, а потому смелый. Дашь себе немножко труда и можешь уделить нам частицу, кусочек этой свободы. Смелости и решимости тебя не учить, а нам все равно: мы сумеем обмануть себя, не раз обманутые в жизни, и частицу твоего права и твоей свободы примем за целое. Но ты не хочешь, отчасти не можешь, дать нам этого даром. Ты просишь вознаграждения за ту решимость, за ту жертву, которыми рискуешь ради меня. Возьми! Возьми, сколько потребуешь, сколько это в силах наших! Но дай нам подышать этой волей хоть на тот же пятак или грош, какими оценил ты эту волю. Знаем, что мы обманываем себя, знаем, что завтра же придется нам горько и слезно посмеяться над собой, болезненно пожалев о затраченных деньгах, попенять на себя за малодушие: птичьего-де молока захотели! Но сегодня мы хотим забыть о кандалах и о задних и передних этапах. Сегодня мы только люди, имеющие деньги, а завтра, пожалуй, варнаки, чалдоны, храпы. Но сегодня мы пьем и пляшем во всю ивановскую, потому что добыли на этот раз за деньги непокупное заветное наше право".

Покупают арестанты все. Даже право на подаяние не всегда достается им даром, и оно иногда требует со стороны партии денежной жертвы. Денежные жертвы со стороны арестантов пойдут потом в бесконечность, но начало им все-таки в самом начале пути.

Еще в Москве, тотчас по выходе партии ссыльных из пересыльного тюремного замка, бывалые этапные начальники спешили заявлять и объяснять те начала, которыми будут руководствоваться они сами, а потом все остальные товарищи их, ближние и дальние этапные командиры.

— Какими вас, ребята, улицами вести? — спрашивал было свою партию опытный этапный.

— Хорошими, ваше благородие! — отвечали бывалые из арестантов.

— Соблаговолите в барабан бить и прохладу дайте, — прибавляли опытные из них.

— Прохлада 50 рублей стоит, барабан столько же. Стало, ровно сто на меня, да десять на унтеров, по рублю на рядовых, согласны ли? — говорил офицер.

— Идет! — отвечали бывалые из арестантов с полною готовностью, когда на дворе праздник и не стояла глухая летняя пора. Они начинали торговаться, если на их стороне не было таких сильных и благоприятных условий.

Свежие, мало опытные арестанты задумаются, удивятся такому риску, такой решимости, зная, "что из казенной семитки таких денег не выкроишь, хотя все иди в складчину"; но не доходили еще до заставы Рогожской, сомнения их разбивались. Партия пойдет медленным, примечательно медленным шагом, и пойдет притом не теми улицами, которые ведут прямо в Рогожскую заставу и по маршруту, но теми, которые по преимуществу наполняются торгующим народом или обставлены домами купцов-благотворителей (имена этих благотворителей, как уже сказано, помнят ссыльные, а дома их хорошо знают командиры и арестанты). Идет партия в неизменном, раз нарисованном и навсегда установленном порядке: впереди ссыльнокаторжные в кандалах, в середине ссыльнопоселенцы, без оков ножных, но прикованные по рукам к цепи, по четверо; сзади их, также прикованные по рукам к цепи, идут ссылаемые на каторгу женщины, а в хвосте неизбежный обоз с больными и багажом, с женами и детьми, следующими за мужьями и отцами на поселение. По бокам и впереди и сзади идут неизбежные конвойные солдаты и едут отрядные конвойные казаки. Смотрите на картину эту в любую среду (часа в 4 пополудни) в Петербурге, у Владимирской (хотя, например, в Кузнечном) или в Демидовом переулке; проследите ее за Томском, за Красноярском, посмотрите на нее в Иркутске: все одна и та же, раз заказанная и нарисованная картина, только, может быть, кое-когда окажется пробел на месте казаков. В этих картинах, со времен Сперанского, замечательное постоянство и однообразие.

Привычный, не раз присмотревшийся заметит, пожалуй, во всей этой форменности некоторую фальшь и натянутость, которая стягивалась и вытягивалась во время прохода партии городами и распускалась, развертывалась свободнее за городом в поле. Так, конечно, это и должно быть. Разглядеть нетрудно, что эта подтянутая форма и поддельный порядок существуют только для России и в России:[2] по Сибири арестанты ходили вольнее, свободнее и распущеннее. Там за парадным порядком не гонялись, чем премного обязывали арестантов, которые были довольнее дорогами сибирскими, чем русскими, и прибавляли:

— До Тюмени идем, несем кандалы на помочах, а помочи надеваем прямо на шею, по-российски. И давят кандалы шею, давят плечи, а им и без того на ходу тяжело, все они ноют. По Сибири несем кандалы на ремешке, на поясу. По-сибирски легче!

— По Сибири вольнее идем, легче и думаем. А думаем так: если, мол, начальники к тебе милостивей стали, значит, в свою сторону пришел, а если, мол, не совсем она тут, то теперь уже близко.

— Сибирь тем хороша, что врать не велит. В Рас-сее смирение напускай, а за углом делай что хочешь; в Сибири или как хочешь и каков ты есть, не притворяйся, не заставляют.

— В России думают, что ты самый худой человек, коли "часы потерял, а цепочкой обзавелся", а в Сибири знают, что мы не хуже других и не лучше других! Живут и на воле люди хуже тебя, а идешь ты на канате затем только, что проще других, глупее, говорить надо. Значит — попался, хоронить концов не умел…

До Тобольска партии шли в полном составе, т. е. так же, как снимаются с мест: женщины от мужчин не отделялись, давая, таким образом, возможность видеть почасту на подводах, следующих за партией, мужчин и женщин, сидящих вместе. Понимающие дело знали, что это счастливые четы любовников, успевших за долгую дорогу перемолвиться и войти в сношения между собою и с этапными; с последними для того, чтобы иметь возможность приобрести право принимать за собственные деньги лишнюю подводу. Любовным изъяснениям не препятствует при этом то, что почасту подвода нанимается в складчину и, стало быть, на одни сани садятся по две и по три любящихся пары. По сознанию знатоков, женщины-преступницы вырабатывают на этапах особое душевное свойство, которое мешает им любить одного и служить на такой долгий срок, какой полагался для перехода партии до места. Этапная любовница особенной любви к супружеским узам не показывала, она редко остается верною тому, кто первый подвел под ее преступное сердце мину, и немного побольше любит разве только того, кто с ловкостью соединяет важную и существенную доблесть. Доблесть эта для ссыльной женщины заключается в бережливости, а последняя обеспечивает всегда туго набитый денежный карман. Большинство женщин идет в Сибирь за поджоги или за убийства детей, а оба эти преступления вызываются ревностью и обусловливают в ссыльной женщине присутствие пылких страстей. Страсти эти, с одной стороны, послужили к погибели и ведут на каторгу, с другой — из пересыльной женщины делают легкую добычу для аматеров. Любители эти — по большей части этапные солдаты (на полуэтапах, например, бабы — по уставу — ночуют в солдатской караульне), меньшая половина — товарищи-арестанты. Впрочем, нередки случаи и постоянства в любви, в форме даже как будто гражданского брака, в тех случаях, когда защемит женское сердце тот молодец, который сослан без срока на каторгу, а стало быть, не имеет права вступать в брак раньше 11 лет. Тем не менее эти связи нельзя не считать в числе главных причин, что с этапов не бегут и крепко держится народ обоего пола за невеселый канат.

Наблюдающие за томским острогом согласно свидетельствуют о том, что пересыльные арестанты, пользуясь удобством размещения окон, выходящих во двор против бани, целые часы простаивают на одном месте, любуясь издали на моющихся в бане арестанток. Для достижения желаемой цели подкуп всегда действителен; иногда употребляется и насилие. В тюремном остроге арестанты ловко прячутся за двери, чтобы выждать выхода женщин; женщины настойчиво лезут к мужчинам и артелями (человек в 20) делают правильные вылазки, особенно в больницу. Один фельдшер попробовал помешать: ему накинули на голову платок и щекотали до тех самых пор, пока ему не удалось вырваться из весьма опасного для жизни положения, словом — пока он постыдно не бежал. В некоторых тюрьмах сами смотрители способствовали свиданиям мужчин и женщин и брали за это рубль серебром.

Этапы, во всяком случае, представляли больше удобств для сближений на случай любовных интриг. Так объясняют и сами арестанты.

— А не выгорит дело, не удадутся хлопоты?

— Тогда мы в разбивку идем.

— Что же это значит?

— В большом городу или на хорошем этапе к лазарету пристраиваемся. Господа дохтура к нашему брату жалостливы; отдыхать позволяют. А то, как и фелшаров покупаем, эти люди дешевые, на деньги слабые.

— Ну а дальше что?

— В лазарете ждешь, наведываешься, когда больше баб набралось, — женская партия из Томска приходит. У смотрителя тюремного выпросишься, три рубля серебром подаришь ему успеха ради, он тебя к женской партии и припишет, на то закон есть. И пойдешь с бабами. Дорого это, да что делать?! Фелшар, однако, дешевле смотрителя. Этот за четвертак на койку положит, за двугривенный выпустит.[3]

— Кто до женского полу охотник, — рассказывали нам многие другие арестанты, — тому траты большие, тому денег надо много: деньги ему надо на подводы, надо всякому солдату дать, офицеру — статья особенная. Опять же на водку изведет он денег двойное, а не то и тройное количество. Смотрите-ка, во сколько ему дорога-то обойдется! А дорога дальняя, трудная. По Сибири денежные подаяния меньше, все больше харчем да вздохами. Коли не скопил денег в России, в Сибири не наживешь. Так и знай!

— В Сибири наживают деньги одни только майданщики (т. е. откупщики[4]) — Майданщику и баба другой стороной кажет, в ней он пользу видит и по портняжному делу. Во всякой рухляди каторжному большая нужда настоит.

— Кто же шьет, когда в партию не попадут бабы?

— Пьяного народу в партии всегда больше бывает, чем трезвых. Таких совсем почти нет. А пьет народ, так и пропивается, а затем и забирает в долг у майданщика и табак и водку. А забрал, так и плати чем сможешь, кто какое ремесло с собой унес: портной ты — иглой ковыряй; сапожник — дратву в зубы, и все такое. В каждой партии редкий кто ремесла не знает и уж и во всякой партии по каждой части найдется доточник. Так это все майданщики и разумеют и припас покупают мастерам сами в деревнях у крестьян. Оттого у майданщиков навсегда деньгам вод большой; майданщик первый богач в свете. Копейка у него сильная, да и та алтынным гвоздем прибивается. Такие уж и люди на это дело идут, особенные.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.