5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Слились две реки — грузинская и армянская, — перемешались их древние густые воды, не замедлив течения жизни, не нарушив привычных представлений о ней. Впрочем, ничего необычного в том не было, ибо Володя, старший сын, еще до бегства в Швейцарию тоже облюбовал себе армянку с анархистскими склонностями. И Лизу теперь взволновал не цвет крови, а рука этой внезапной барышни, протянутая к худощавому, насмешливому ее отпрыску, — мягкая рука, покрытая слабым сливочным загаром.

«Вайме, — подумала Лиза, — и Шалико тоже!» И с раскаленного балкона всматривалась, как они медленно удалялись по вымершей знойной улице, что-то обсуждая. «Наверное, меня…» — подумала Лиза, всматриваясь. Ей нравилась походка Ашхен, а сын был сильно возбужден и резко жестикулировал… Лиза приготовилась к скорым переменам. Степан печально улыбался со стены.

Затем время ускорило свой бег, пространства сузились, и лошади, влекущие мой экипаж, понеслись галопом. В течение каких-нибудь двух-трех месяцев все и завершилось легким, ни к чему не обязывающим ритуалом, распиской в толстой тетради, похожей на насмешку над пышным, многословным, многозначительным церковным торжеством, и наступила новая жизнь. Нет, мужем и женой они себя не числили, а были в собственных глазах и для друзей все теми же товарищами по партии, будто бы призванными этой партией для продолжения рода. И естественно, никаких разговоров о любви, никакого мещанского лицемерного словоблудия.

Да, разговоров о любви не было, но я-то вижу их глаза — карие миндалевидные глаза Ашхен, в которых и приязнь, и огонь, и жажда, и глаза Шалико, переполненные восхищением от лицезрения своей юной подруги, и то, как они незаметно прикасаются один к другому, как бы случайно, как бы нехотя своими горячими ладонями — к щеке, к шейке, щекой к щеке и к губам… да, и потому мне смешны строгость их партийных губ и пространные рассуждения о мещанстве и буржуазной пошлости.

Я снисходителен к их невежеству с высоты нынешних дней, к их юному сектантству, к тому, если хотите, романтическому выбору, который они сделали, понимая его как высшую ступень благородного служения идеалам. Ну, конечно, «романтический» и «благородный» — это слова не из их арсенала, это мои слова, которые в те годы презирались. Впрочем, тут я ловлю себя на досадной ошибке, употребляя понятие «романтический». Нет, нет, это было не романтическое ощущение мира. Идеализм юности, усугубленный обещаниями скорого рая, и прагматическая деятельность — эта странная смесь определяла их поведение и царила в их душах. Я снисходителен к ним, как к собственным детям, не понимающим, что они творят. Их зыбкой грамотности хватало лишь на то, чтобы обольщаться вдохновенными лозунгами, легко объяснявшими несовершенства общественного устройства. Они были бескорыстны и горды этим бескорыстием и презирали земные блага, следуя заветам своих лукавых вождей, но земные блага как-то так исподволь, незаметно подступали к ним, втирались в доверие, притворялись беспомощными и безопасными.

Им было радостно узнать, что их обоих решено направить в Москву, в Институт народного хозяйства! Они долго пребывали в счастливой лихорадке удостоенных признания, и, наверное, меж ними не раз промелькнули возвышенные слова о справедливости и щедрости нового общества, открывшего перед сыном прачки и дочерью столяра такие головокружительные перспективы. Ну, был и страх не угодить столичной профессуре, опозориться, сдаться. Ах, если б не насмешливый нрав Шалико, если б не его шутливое легкомыслие, все обернулось бы суровее и трагичнее, особенно для Ашхен, не очень-то склонной к шуточкам. А он шутил, быть может перебарывая собственный страх или стараясь вывести ее из напряжения. Он посмеивался над строгим выражением ее лица и удачно, как ему казалось, перекроив ее фамилию Налбандян, бормотал, осклабясь, что-то такое об абалдянках, которые обалдевают перед трудностями… Она вынуждена была смеяться и демонстрировать спокойствие. Но зато он казался ей в эти минуты слишком взрослым, сильным и опытным, и ей хотелось спрятаться у него на груди, в его руках…

Накануне отъезда следовало навестить родных и друзей. После исполнения нехитрого советского обряда они были узаконены и были семьей, но упоминание об этом сами же объявили кощунством. И вот они пробыли с полчаса у Лизы, и Володя подарил им старый коричневый швейцарский бумажник, в который они аккуратно уложили свои документы и деньги. «Теперь в Москве новый генсек, — сказал Миша, — он любит киндзмараули и не любит возражений, учтите». Коля смеялся и спрашивал у Ашхен: «Вайме, Ашхен, куда ты едешь? С кем?! С этим?..» Оля расцеловала отъезжающих и сказала с печалью: «Галактион немного нездоров. Этот поцелуй от него…» И все опять, конечно, поняли, что подразумевалось под нездоровьем. Затем начались уже настоящие тифлисские поцелуи и объятия, полные глубокого значения и смысла и такой пронзительной любви, которая никогда не забывается. Они торопились; предстояло много визитов. Уже выходя из квартиры, Ашхен обернулась и сказала горестно застывшей Лизе: «До свидания, мама».

Я вижу, как они идут по Тифлису: по Лермонтовской, вниз к Майдану, туда, где дом Степана и Марии, и старый облезлый павлин маячит на осыпающемся кирпичном заборе, и он квохчет и ждет привычных подношений. Этот дворик, мощенный кривым булыжником, открывающийся за деревянной калиткой, вытянутый дом с опоясывающим деревянным балконом и единственный этаж, бельэтаж, как принято его называть… На балконе — двери к соседям и наконец их дверь, и вы туда входите. Вот комнатка, в которой еще нет знаменитого шкафа с аистами, но стол посередине, тахта под ковром, по которой разбросаны мутаки, несколько стульев и дверь в соседнюю комнату, в которой железная кровать с узорчатыми грядушками и старый, облезлый шифоньер. На окнах — металлические прутья от воров, они с такими интервалами, чтобы не пролезло тело, но свободно вплыла бы, например, глиняная банка с утренним мацони.

Степану нравится его новый грузинский зять, стройный, веселый и одновременно почтительный, и очень свой, очень. И ему приятна эта пара — их странные отношения, их открытость, простота. Он только никак не может понять, почему они должны ехать куда-то в тартарары, к чертовой матери, в какую-то Москву, это где-то в России. «Сколько ехать?» — спрашивает он. «Четыре дня и три ночи», — говорит Шалико. «Коранам ес!» — вздыхает Мария. «Что, в Тифлисе места нет?» — спрашивает Степан с недоумением, но где-то в глубине души ему все-таки нравится эта затея: дети поедут в большой город учиться — это, в общем, здорово! И у зятя старший брат — большой партийный человек, и он, конечно, им будет содействовать. Учиться — это хорошо, думает Степан, может быть, думает он, Ашхен станет доктором или учительницей, и тут же понимает безнадежность своих фантазий, и сердится на себя самого. «А где вы там будете жить?» — спрашивает он мрачно, но Шалико смеется. «Все будет хорошо, папа, — говорит он, — там о нас позаботятся».

Степан думает, что все как-то переменилось, трудно понять, и эти совсем еще юные, глупые, ну просто шантрапа, куда-то едут, кто-то их посылает, и где-то там кто-то будет о них заботиться… И ему мучительно трудно соединить гордость за их взлет, и сомнения в справедливости этого взлета, и тревогу: куда их несет?! И он смотрит на Марию, на ее плотно сжатые губы и с трудом сдерживает глухое раздражение: могла бы улыбнуться, не демонстрировать свой ужас. И он смотрит на дочь, и его начинает раздражать, как она сидит на стуле, как ни в чем не бывало, откинув голову, словно не ей предстоит дальняя дорога, и черт его знает, какие там надежды и кто будет беспокоиться, кому они нужны?..

А Шалико улыбается. На нем черная косоворотка, и черный чубчик высоко вздернут. «Все будет хорошо, папа», — говорит он мягко, по-домашнему. А Степан говорит, глядя на Ашхен: «Там ведь надо по-русски разговаривать, по-русски». — «Я уже умею говорить», — вдруг улыбается дочь, и краснеет, и смотрит на мужа. Рыжий, голубоглазый, губастый Рафик подталкивает Шалико под бочок, демонстрируя свою приязнь. «Приедешь к нам, Рафик?» — спрашивает Шалико. У Ашхен внезапно влажнеют глаза, кончик носа заостряется и шевелятся скулы, словно от кислого. «Ашо-джан, перестань!» — говорит Шалико и касается ее щеки ладонью.

Они идут по улице, и Мария сквозь решетку окна машет им круглой ладошкой. «До свидания, мама!» — говорит Шалико.

И вот он наступил, тот ранний летний вечер 1922 года, совсем ранний, где-то на грани с полднем, еще весь в ярком свете, и обшарпанные стены тифлисского вокзала не воспринимались трагически: среди всеобщей разрухи это было не самое ужасное, тем более что уже пестрели там и сям самодельные прилавочки под дырявыми тентами, где суетливые и слегка ошеломленные открывавшимися возможностями нэпманы торговали напропалую уже позабытой снедью — недешево, но тем не менее… И фруктами, и домашними колбасками, и свежим чади, и хачапури, и разливали по кружкам бордовый гранатовый сок, и соблазняли невообразимыми по форме и аромату пирожными; я уже не говорю о вине и чаче, и все это — вокруг доведенного до последней стадии умирания вокзального здания, среди метущихся, истошно орущих пассажиров и невообразимого мусора под ногами, и все это — словно поединок между разрухой и созиданием, между жизнью и смертью — нечто отчаянное, судорожное и последнее.

Их провожали Оля и Галактион. С чемоданом, мешком и сумкой, набитой нехитрой снедью, откуда высовывалось горлышко бутылки с домашним ткемали, они пробирались к перрону, перешагивая через лежащих и сидящих, через груды застарелого мусора, морщась от дурных испарений и от непрерывного гула нервных голосов. Шалико нес чемодан. Галактиону достался мешок, а право на сумку, уже сойдя с фаэтона, Ашхен и Оля долго, по-тифлисски, делили между собой, но Ашхен не смогла уступить старшей и хрупкой золовке, и она одержала верх и, победоносно задрав голову, потащила сумку. «Галактион, — то и дело спрашивал Шалико, — ты не устал?» — «Нет, нет, — утешал его Галактион, — я еще не то умею, генацвале!»

Они протиснулись на перрон. Длинный печальный поезд на Москву был уже подан. Он состоял из множества товарных вагонов, прореженных несколькими старыми, допотопными, выцветшими пассажирскими… Публика с ревом атаковала состав. Теплушки были переполнены. Самые смелые и рискованные облепили крыши. Они остановились у предназначенного им вагона. На ступеньках один на другом устроились люди. Из дверей вагона выглядывал испуганный проводник.

Вещи были сгружены на платформу. Шалико попробовал подойти к лестнице вагона, но его тотчас же отпихнули ногой. «Не стыдно?!» — крикнул Галактион. «Иди, иди!..» — ответили ему. Оля положила ему на плечо свою тонкую руку. У людей, вцепившихся в ступеньки, были искаженные отчаянием лица. «Нам надо пройти в вагон», — безнадежно сказала Ашхен. «Иди сюда, девочка!» — крикнул один из сидящих и указал на свои колени. У Шалико задвигались скулы, и он рванулся к насмешнику, как вдруг кто-то остановил его сзади. «Лаврентий?! — удивился Шалико. — Откуда ты?» — «Я погрузил в тот вагон мою сестру, — сказал, улыбаясь, Лаврентий, — и увидел, что обижают моих друзей».

Они были знакомы. Этот молодой чекист становился уже достаточно известным. Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. «О, Ашхен, — сказал он с искренним расположением, — куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение — постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!..» Ашхен усмехнулась и покраснела. Лаврентий внезапно ухватил мешок и принялся расталкивать им, как тараном, каких-то старух. «Осторожно, гражданки! Извините… Еще вот так… Минуточку… Ты тоже отойди-подвинься, я кому сказал! Вот так…» — «Не надо, не надо… — попросил Галактион, — не надо толкать, пожалуйста…» — «Але!.. — крикнул Лаврентий проводнику, — а ну-ка, давай, давай!» — «Что хочешь?» — спросил проводник. «Давай, очисть проход!» — и гладкой ладонью подкрепил свои притязания. «Ээээ, — сказал кондуктор, — не видишь, что делается?» — «Идиот, — рассмеялся Лаврентий, — не понимает, с кем имеет дело». Он оставил мешок, одернул френч, поправил фуражку и двинулся сквозь толпу по перрону. Через минуту вернулся в сопровождении красноармейского патруля и едва качнул своей ладошкой, как красноармейцы бросились скидывать людей, устроившихся на ступеньках.

Собралась толпа. Кто-то крикнул: «А ты кто такой?!» — «Потом объясню», — улыбнулся Лаврентий и с мешком полез в вагон, за ним Ашхен с сумкой, затем — Шалико с чемоданом. Галактион стоял совершенно потерянный. Оля повисла на его руке. Толпа ревела. С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: «Дорогие, потом все объясню».

В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. «Уф, — сказал Лаврентий, — что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой…» — «Как-то все это нехорошо», — сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: «Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом… Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстановку… Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?..» Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: «Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо…» Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: «Смотрите у меня, хорошо учитесь!» — и погрозил пальцем. И исчез, даже к окну не подошел, впрочем, подойти было и невозможно — толпа забила весь перрон. Там в толпе стояли Галактион и Оля. Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: «По-моему, он в тебя влюбился, а?» — «Такие мокрые губы, — растерянно сказала Ашхен, — посмотри: вся щека мокрая».

Когда поезд наконец тронулся и Оля с Галактионом исчезли в толпе, Ашхен вытащила из мешка два самодельных одеяла из овечьей шерсти, две подушки, устроила постели на полках, с армянской дотошностью подбила свисающие края…

…И этого, конечно, Ванванч тоже не знал, ибо все это происходило до его жизни, в ином мире, где его даже не ждали, а так, какие-то смутные надежды вспыхивали время от времени перед папочкой и мамочкой, пока они медленно тащились в душном и грязном эшелоне, впервые, хотя бы из окна обозревая неведомые просторы Украины и России и видя исковерканную войной землю, кое-где залатанную свежей жизнелюбивой неумолимой травой.

Затем на четвертые сутки они вывалились из смрада и грохота и, раздавленные громадой Москвы, кое-как, не воспринимая собственных жестов и поступков, по какому-то наитию, нашли свое место в партийном общежитии, где постепенно и небезуспешно начали приходить в себя, зализывая раны, поражаясь, восхищаясь, отчаиваясь, с умилением и тоской вспоминая привычное ленивое тифлисское ароматное пространство и лица близких. К счастью, ссадины и ушибы рубцевались по молодости лет стремительно, а к осени те, что должны были о них заботиться, и в самом деле о них не забыли, и они, сжимая в руках бумажное и беспрекословное право, возникли на улице со странным названием Арбат, вошли в дом 43 и вселились в квартиру 12 на четвертом этаже большого грязно-бежевого дома.

В квартире, о которой вам уже известно, им выпала честь обладать двумя комнатами, расположенными в разных концах длинного коридора. Им пришлось постигать новую, коварную науку коммунального сосуществования. Им нужно было преодолеть после тифлисского соседства радушия, открытости и приязни непривычную замкнутость и отгороженность. Нет, не враждебность, упаси бог, но странную отчужденность и даже холодок и будто бы отсутствие всякого интереса к вашей жизни.

Они старательно обучались в своей академии новейшим политическим и экономическим искусствам, а по вечерам усваивали жесткие незнакомые навыки коммунального житья. Затем навалилась зима, и их ничтожные южные одежды не справились бы с ее бесчинствами, когда бы не молодость, не надежды да не любовь.

Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего-то не могла понять или когда Шалико, а может быть, кто-то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки — сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темперамента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И конечно, все начиналось с привычного восклицания: «Как ты хорошо выглядишь!» — в чем успел понатореть и белобрысый Алеша.

От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае «Б», а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов.

Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленные в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым, ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью.

Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра, и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее — тома в потертых, захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах.

Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлением увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы.

Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием.

Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках. Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности. Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а, подобно дочери, склонял голову, насмешливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил: «Несомненно», подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением.

Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.

Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил — все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.

«Ашхеночка, — утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, — опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!» Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобуржуазное отступничество. «Какая прелесть!.. — кричала Манечка. — Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!» — «Ээээ, — говорила Ашхен с отцовскими интонациями, — ну чему ты радуешься? Этому, да? — и тыкала пальцем в округлившийся живот. — Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это…» — «Не болтай глупостей! — хохотала Манечка, у которой пока не было детей. — Разве без этого можно?» — «Ээээ, — досадовала Ашхен, — оставь, Маня… Разве это сейчас нужно? Это?!» — и снова касалась живота.

И так, с этим вздувшимся своим позором, шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не все пропало, не все, не все, и при этом еще улыбавшейся… «Не все, не все, не будьте наивными дурачками…»

Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать, и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..

В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды-то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся, опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик — Дорианом. «Дориан?! — сказала Иза с ужасом. — Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей — это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?..» — «А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?» — заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декаденщиной и влюбились в имя Дориан… Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?

И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: «Нет, Дориан!» — «Конечно, конечно, — заторопился Шалико, — это так необычно и красиво. Конечно, Ашо-джан, так и будет…»

И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом.

Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дориком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. «Где же крылышки? — думала она. — Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?» «Нас обманули, — сказала она мужу, хохотнув, — подменили нашего херувимчика…»

Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. «Нос был крючком, — радостно улыбаясь, сказала соседка, — настоящая ведьма. А через год смотрите — опля, нормальная девочка…» Ян Адамович по-соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. «Какие люди!» — восхитилась Мария. «Ээээ, — сказала Ашхен недовольно, — люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь…»

Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: «Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана» — и отправила в Тифлис заказным письмом.

В устах Марии «Дориан» звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему-то «он» и спрашивала, например: «Он не спит?», «Пора его кормить?» А Шалико говорил: «Этот, видно, проголодался», «Пора, наверное, этого купать». Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: «Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А? Какая-то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?» — «Какой ты молодец! — облегченно вздохнула Ашхен. — Я просто умирала от ужаса…» Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. «Отарик!» — позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом. Пораженная переименованием Мария, по обыкновению, воскликнула: «Вааай, коранам ес!» — и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик.

Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка, в конце концов, одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь.

Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой-нибудь трогательный сигнал тоски и преданности. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд — остается неизвестным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно «Вихри враждебные веют над нами…». Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: «Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!..»

А Ванванч сладко спал в своем фланелевом конвертике, не подозревая, что благодаря ему и с его помощью утверждаются новые громогласные традиции господствующего класса.

Оркестр, игравший вразнобой, не вызывал в нем счастливых эмоций. Его звучание воспринималось всего лишь как шум жизни, перемешанный с речами, смехом и отдельными выкриками. Склонявшееся над ним пунцовое лицо его мамы с карими миндалевидными глазами виделось расплывчатым пятном, когда он на миг просыпался. И когда он подрос и узнал, что его, оказывается, октябрили, он ощутил гордое чувство единственного, непохожего на других избранника, отмеченного тайным знаком. Крещеных вокруг было множество — он же был октябреным. И это, как ни странно, в позднем детстве, в отрочестве и даже в юности придавало ему в собственных глазах ощущение преимущества и даже превосходства.

Размышляя об этом событии шестидесятилетней давности, Иван Иваныч никак не мог взять в толк, как выглядела эта возбужденная толпа работниц, забившая в цеху проходы меж станками. Как же все-таки они реагировали на это событие, пока он спал в своих пеленках, а юная Ашхен пунцовела, не утирая благодарных слез? Какая музыка звучала? А они все — что, кричали под нее, пели, размахивали натруженными руками, были счастливы? Или толпились угрюмо? Или иронизировали меж собой? Или кривили губы при виде непривычного и чуждого таинства?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.