8

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

8

«Никогда никому не говори, что твой папа — крупный партийный работник, — говорит Ванванчу мама, делая большие глаза. — Что это значит — «крупный партийный работник»? Он — твой папа, и все… Это ужасно, то, что я услышала… Ты что, хвастаешься? Ты хвастун?»

Ванванчу стыдно. Он брякнул это, опаленный евпаторийским солнцем и жаркими, с придыханием восклицаниями санаторских гостей. Теперь Москва ставила его на место, и в кровь вливался серый, будничный, размеренный, аскетический арбатский дух. Нужно было переучиваться.

И он вспомнил папу, как они ехали на летнем тифлисском трамвае, как папа висел на подножке, легко держась тонкой рукой за поручень. Он был в белой косоворотке и подмигивал Ванванчу… Все в прошлом.

Оказывается, он был такой, как все. Никто не знал, кто его папа. Приятно было обладать тайной. «А что я должен сказать, когда меня спросят?» — поинтересовался он. «Скажи, что твой папа — служащий, что он работает в Тифлисе», — сказала мама. «И ты служащая?» — спросил он. «И я». Что-то такое померкло. «А Зяма?» — «И он тоже…» Ашхен внимательно вглядывалась в сына.

Зяма Рабинович — папин и мамин друг. Друг по партии. Высокий, рыхловатый, с наголо обритой головой. У него большой нос, голубые искрящиеся глаза. У Ванванча захватывает дух, когда Зяма на него смотрит. Зяма говорит на всех языках… Время от времени он исчезает на долгие сроки. Смутные сведения стекаются в растопыренные уши Ванванча. Это в основном осторожный шепот мамы в ответ на требования Ванванча рассказать о Зяме. Он в Германии, в Бельгии, в Аргентине, еще где-то. Он отправляется туда тайно и учит тамошних рабочих революционной борьбе. За ним охотится полиция, сажает его в тюрьму, но ему удается бежать с помощью своих друзей. Ванванч переполняется счастьем, видя перед собой этого человека. Он хочет услышать от него самого все эти фантастические истории с арестами и побегами. Но Зяма не охотник рассказывать о себе. Он только посмеивается и норовит показать Ванванчу какой-нибудь фокус, например с картами. «Что у меня в руке?..» — спрашивает он, делая большие глаза, и подставляет Ванванчу карту. Ванванч видит короля с белой шелковой бородой и в седых кудрях. «Это король», — говорит Ванванч тоненьким срывающимся восхищенным голоском. «Король?!» — удивляется Зяма. Ванванч всматривается: это не король, а молодой черноволосый валет. «Кто? Не слышу?..» — смеется Зяма, напевая что-то такое знакомое и боевое. Ванванч старается не пропустить ни одного Зяминого движения, но перед ним уже дама. Она загадочно улыбается. Мама очень презирает карты: это мещанство, это тяжкое наследие прошлого, это стыдное занятие… «Разве? — хитро прищуривается Зяма. — Не знаю, но карты мне здорово помогали обдуривать жандармов…» — «Перестань…» — твердит мама и морщится. «Послушай, Ашхеночка, это и вправду не так дурно». — «Все равно», — говорит мама жестко. «Но ведь Ильич говорил, что все средства хороши для высшей цели, а?» — «Не знаю, — говорит мама удрученно, — по-моему, ты не прав…» — «А он?» — посмеивается Зяма, имея в виду Ленина. Мама краснеет и молчит.

Золотая рыбка истории, погрузнев и исказив свой первоначальный лик, уходит во тьму, а я, с примитивным фонариком, тороплюсь следом и пытаюсь понять — в чем горький смысл преображения слепого пухлого дитяти, с темными колечками волос, пахнущего чистой природой, в унылую громадину с провалившимися боками, ослабевшую, но умудренную опытом? А все мои дядья и тети, и папа, и мама, и дедушка, и бабуся, навострив свои чувства, тогда, в те годы, предвидели ли горькую развязку или, пренебрегая последним седьмым чувством, так и оставались в счастливом неведении?

…В Тифлисе начальник отделения милиции на Лермонтовской смотрит на двадцатичетырехлетнего Рафика словно в большой микроскоп. «Как фамилия твоего отца?» — «Налбандян Степан», — говорит Рафик, уставив голубые наглые глаза в начальника. «А мы его задержали, потому что он оскорбил милиционера, — говорит начальник с ленивой улыбкой, — посидит — одумается… Налбандян… Когда говорят, не лезь не в свое дело, — не лезь… Понятно?.. Если всякий Налбандян будет оскорблять милицию — знаешь что будет?..» — «Зачем всякий? — наглея, спрашивает Рафик. — Он свекор Окуджавы…» — «Это какой еще Окуджава?» — тихо спрашивает начальник. «Ну этот, секретарь горкома партии», — спокойно, по слогам сообщает Рафик. Начальник куда-то уходит, потом возвращается и с интересом смотрит на Рафика. Рафик растягивает губы в наглой улыбке. «Вах, — говорит начальник, — то-то, понимаешь, я думаю: кто это такой?..» — «Он старый человек, — говорит Рафик с удовольствием, — иногда нервы не выдерживают». — «Конечно, — говорит начальник, — вы кто?» — «Я его сын», — говорит Рафик. «Слушай, — спрашивает начальник по-дружески, — ты шофер?.. Может, придешь к нам работать? У нас ведь и зарплата высокая, и паек хороший…»

Рафик уводит Степана домой. «Что такое? Что случилось?» — спрашивает у отца. Оказывается, милиционер толкнул какого-то мальчика, а Степан сказал: «Ух ты, сволочь!» У Степана дрожат руки. Мария усаживает мужа на тахту и подкладывает под бока мутаки и стоит над ним, боясь за его сердце, и кажется, что она уже приподняла два крыла, готовая лететь за живой водой.

…Ванванч просыпается на Арбате глубокой ночью. Горит свет. На кровати сидят в обнимку мама и Сиро и плачут. «Почему вы плачете?» — спрашивает Ванванч. «Дедушка умер, Кукушка», — говорит Сиро, и плечи ее трясутся.

На следующий день Ванванч высыпает из копилки знакомые копеечки, дедушкина — самая заметная, со стершимся гербом, звенит звонче остальных. Но слез нет у Ванванча. Он еще не воспринимает смерть. Печаль — да. Но тут же набегают будни: школа, двор, книжки, воспоминания о дедушке как о живом. Вот он соорудил маленькому Ванванчу грузовик — кабина, четыре колеса, кузов. В крыше кабины — руль, в кузове — скамейка, и Ванванч садится на нее, а дедушка тянет грузовик за веревочку. Вот в Манглисе, на даче, старшие двоюродные братья, Гиви и Кукуля, собираются на рыбную ловлю, а он, трехлетний, намеревается отправиться с ними. «Да у тебя же нет удочки», — говорит Гиви. «А где моя удочка?» — спрашивает недоумевающий Ванванч. «Маруся, — строго спрашивает дедушка у бабуси, — где же Кукушкина удочка?» — «Вай, коранам ес!» — смеется бабуся и вручает ему маленькую палочку. Он счастлив… «Какой же я был глупый!» — думает Ванванч. И вспоминает дедушкино лицо.

Арбатский двор все тот же. Квадрат из трех двухэтажных флигелей и главного четырехэтажного, в котором проживает Ванванч. Посередине — большой помойный ящик. Асфальт и редкая блеклая травка кое-где. Арбат. Сердце замирает, когда в разлуке вспоминается это пространство. Одно старое дерево неизвестного племени возле помойки, под которым сидят старые няньки. Здесь дети играют в салочки, в пряталки, в классики, познают «нехорошие» слова и, распахнув до предела свои жадные глазки, наблюдают, как в подворотне пьют из горлышка взрослые дяди и тети. Или (о чудо!), вынырнув из темного подъезда, через двор устремляется высокий худой мужчина, в каком-то странном черном пальто до самых пят, наглухо застегнутом. У него длинные волнистые каштановые волосы, они рассыпаются по узким, покатым плечам. Борода струится с подбородка, и темные усы изгибаются и свисают с верхней губы. На груди его распластался металлический крест. Белое на черном. Он семенит, подпрыгивая, пучит стеклянные глаза, и няньки замирают на лавочке, а Ванванч узнает его и вспоминает, как однажды Акулина Ивановна целовала у этого мужчины руку…

«Ого! — кричит толстогубый Юрка Холмогоров. — Ну и поп — толоконный лоб!..» Нинка Сочилина хлопает Ванванча по плечу: «Чур, горе не мое!..» Все хохочут, и хлопают друг друга по спине и плечам, и кричат пронзительно, повизгивая: «Чур, горе не мое!..» А няньки и старушки с лавочки пытаются пресечь это кощунство, вытягивают короткие шеи, грозят пальцами и кулаками: «У, фулюганы!.. У, бессовестные!..» А поп торопится к воротам, он как-то очень смешно перебирает ногами, и белые губы его стиснуты.

Его, его руку целовала Акулина Ивановна, няня, но ореол вчерашнего почтения поколеблен, и истошный голосок Ванванча слышен звонче других. Отныне и он приобщен и счастлив своим умением безумствовать со всеми вместе, назло старухам и нянькам, их угрозам и предостережениям. И когда, возбужденный и раскрасневшийся, он вваливается в квартиру и, уткнувшись лицом в мамочкин теплый живот, рассказывает, задыхаясь, как там все было, мамочка делает большие глаза и говорит: «Фу, откуда взялся этот противный поп?..» Засыпая, он все время думает об этом случае. Распадаются две половины его чувств: худощавая мраморная ладонь таинственного хозяина храма, утопающего в свечах, ладонь, к которой припадает любимая нянька, и испуганная походка дворового чучела, бледного, оскорбленного. О, старый двор, постигающий науку безнаказанности и презрения к дурным предчувствиям! Квадратный ящик с помойкой посередине!..

Присматриваясь ко всем этим дворовым делам и задумываясь над ними, Ванванч незаметно для себя начинает вникать и в дела домашние. Он словно поднимается на одну ступеньку выше и вдруг замечает, что мама редко улыбается и какая-то непонятная лихорадочность сопровождает ее жесты и слова. Конечно, это еще внешние ускользающие впечатления, но они уже с ним, и это теперь навсегда.

Однажды Ашхен получила очередное письмо из Тифлиса от Шалико, и оно, как догадался Ванванч, было причиной ее тревоги. «Дорогая Ашхен, — пишет Шалико, — как вы там с Кукушкой поживаете? Соскучился. У меня наступили какие-то странные времена. Мало того что Лаврентий продолжает предавать анафеме поверженных Мишу и Колю, но и со мной последнее время очень суров и неразговорчив. Я как-то спросил его, в чем дело, и он, шлепая своими губищами и не глядя, как всегда, в глаза, сказал: «Ты что, чистоплюй? Ты пьешь вино со своими братьями — заядлыми троцкистами! Делаешь вид, что солидарен с ними, а мы, значит, не правы?.. Тебе что, колхозы не нравятся?.. А слово великого Сталина тебе ничего?..» И пошел, и пошел… Как будто я против колхозов, представляешь? Я не помню, Ашхен, чтобы мы с тобой выражали свое несогласие с линией партии. И Мишу, и Колю мы осудили в свое время. Это же не значит, что мы должны их по-человечески презирать, правда? Пусть катится к черту, интриган! Когда кругом столько истинных врагов и фашизм поднимает голову, что он привязался к нашим? Знаешь, я хочу встретиться с Орджоникидзе. Он сейчас отдыхает в Сочи. Я хочу попросить отправить меня куда-нибудь в Россию. Здесь вязкое болото, махровый подхалимаж и прочие политические игры… Хорошо, что мама едет к тебе: Кукушка будет в надежных руках. А папу жалко…»

Ашхен поделилась с Изой, с Манечкой, с Зямой. Каждый из них отреагировал по-своему. Иза сказала: «Какое хамство!.. Шалико — само благородство. Ты, Ашхеночка, не переживай. Ты же знаешь, как я люблю ваши колхозы-морфозы… — Тут она насмешливо уставилась на растерянную Ашхен. — Конечно, это противно — всякие кавказские интрижки, и Шалико должен оттуда уехать… Вообще, как-то все странно, ты не находишь?» — «Нет, — сказала Ашхен, — не нахожу… Партия нашла единственно правильную дорогу… Она объединила беднейшее крестьянство. Скоро хлеб потечет рекой…» — «Конечно, — сказала Манечка, но не смогла хохотнуть, как бывало. Лицо ее было похоже на румяную маску. Она чмокнула Ашхен в щеку, но поцелуй получился грустный. — Конечно, конечно… — повторила она, — ешьте хачапури. Пока хлеб потечет, я получила муку по карточкам. Вкусно?.. Ашхен, ты так хорошо выглядишь!.. Пусть Шалико уедет оттуда, — сказала она с набитым ртом. — Как вкусно, а?! Из-за каких-то колхозов ломать голову?..» — «Не говори ерунды!..» — обиделась Ашхен.

«Товарищи, — сказал Зяма, — если бы вы знали, как пролетарии на Западе нам завидуют… И колхозам, и нашей пятилетке!.. Да вы что!..» Манечка наконец рассмеялась, как только она умела. В старом буфете Каминских задрожали цветные стекла. Одну давно разбитую долю Зяма как-то заменил картоном. Получилось прилично. «Когда кончилась война, — сказала Иза, — вы с Ашхен утверждали, что через год мы построим социализм…» — «Да, — усмехнулся Зяма, — ну ошиблись… ну я ошибся… — (Тут Манечка хохотнула.) — А ты разве не ошибаешься? Человеку таки это свойственно…» — «Я ошибаюсь у себя на кухне», — ответила ему Иза, ни на кого не глядя. «Не говорите ерунды», — приказала Ашхен.

Хачапури было горячее, имеретинский сыр в нем таял. «Если бы в гамбургской тюрьме было такое хочипури…» — сказал Зяма. «Хачапури», — поправила его Манечка. «…Хачапури — с удовольствием повторил Зяма, — мировая революция потерпела бы крах…» — «Тот, в пенсне, все время спрашивал, не похож ли он на Наполеона», — вспомнила Ашхен как бы между прочим. «Это кто?» — спросила Иза. «Ну кто, кто… — рассмеялся Зяма, — тебе же говорят: «тот в пенсне»…» — «Я ему говорила, — сказала Ашхен, — нет, на императора ты не похож. Ты похож на Мандрикяна, но он был не в пенсне…» — «Кто? Кто?» — переспросил Зяма, захлебываясь. «Это сторож в ЦК в Тифлисе», — сказала Ашхен, впервые за встречу соизволив улыбнуться. Зяма хохотал. «Какой противный!..» — воскликнула Манечка. «И что он отвечал тебе?» — накатывался Зяма. «Ну что он, — сказала Ашхен, — злился, конечно, но все-таки говорил: «Пусть не Наполеон, но Бонапарт, да? Революционный Бонапарт… Да? Правда? Скажи — похож?..»» — «К сожалению, — сказал Зяма мрачно, — в партии есть и такие. Но мы от них избавимся… Не дрейфь, Ашхеночка…»

…Бабуся открывает входную дверь. «Вай!» — восклицает она, видя перед собой сопливую Нинку Сочилину, а за ней строгое лицо Ванванча. «Мы хотим играть дома», — говорит он. «Конечно, цават танем», — улыбается бабуся. И они заходят. «Ты ведь раньше у нас не была? Да, Ниночка?» — спрашивает бабуся. «Ага», — говорит Нинка. Она стаскивает с ног здоровенные пятнистые дырявые валенки, сбрасывает пальто не пальто, что-то вроде кацавейки с чужого плеча, что-то такое громадное, выцветшее, несуразное. От нее пахнет кислым молоком и сыростью. Бабуся поджимает губы, помогает Ванванчу раздеться. «Не надо, — вдруг говорит он, — я сам». И он уводит Нинку в комнату, а Мария говорит на кухне Ирине Семеновне: «Барышню привел…» — «Ух ты, барышню, — говорит Ирина Семеновна, — хороша барышня — Нинка сопливая… Васька, ее отец, бражник, Верка, мать, потаскуха». — «Нет, нет, — говорит Мария, — зачем же так? Хорошая девочка… Они бедно живут, но она хорошая… Конечно, Жоржетта, наверное, своя была». — «Иде ж она теперь, твоя Жоржетта?.. Тоже ведь баловница… Ее порядку-то не учили, а только тю-тю-тю, лю-лю-лю, прости господи…» Мария не умеет спорить. Она представляет, как ее Степан, если бы был тут, ударил бы кулаком по столу… Где Степан? Где? Где он? Неужели уже никогда?.. Ирина Семеновна видит слезы на ее глазах. «Ты чего это, Мария Вартанна, обиделась за девку аль чего? Да по мне-то, все одно, дело ваше, вы ведь господа — чего пожелаете, то и будет». Тут Мария вспыхивает: «Какие господа?! Зачем?.. Тьфу!..»

Она уходит в комнату, где Ванванч рисует Нинке высокую гору и объясняет, что это Кавказ… Мария вспоминает, как Сильвия в двадцатом году приносила в бидончике благотворительный суп и кормила им всех. Когда это было? В двадцатом?.. А теперь — господа?.. Какая злая женщина!.. Этот разбитый буфет, этот облезший стол, эти разные стулья — какой позор, и вдруг — господа! А у нее — одна юбка, а у Ашхен — две и платье с белым воротничком, которое ей перелицевала Гоар, и она, инструктор горкома партии, в нем ходит на работу!.. Господа… Они все с утра до вечера трудятся… И все друзья Ашхен трудятся. Зяма сам варит себе кашу, кашу, кашу… уже от нее тошнит, картошку, картошку… Господа… Злая дура!..

Ванванч не прислушивается к разговорам на кухне, но произнесенное Ириной Семеновной имя предательницы долетает все-таки до его слуха, и он застывает в недоумении. Он смотрит на Нинку, слышит, как она посапывает носом, чтобы капелька не упала с кончика, и вспоминает Жоржетту… У Нинки стройные ножки, тоненькие, но не худые. Она в дырявых рейтузах, как тифлисский Нерсик. У нее овальное лицо, чуть бледное, на лбу — русая челочка. Губы красные. Глаза голубые. На руках цыпки. Под длинными, давно не стриженными ногтями — черная каемочка. Жоржетта была полнее, и крепче, и чище, зато Нинка не предательница. Она веселая и добрая. Она постоянно чем-нибудь снабжает Ванванча во дворе. «На, кусни…» И он откусывает от ее горбушки или от морковки, или забивает рот вяловатыми стебельками квашеной капусты, или чмокает соленым огурцом — вот уж праздник! Нинка учит Ванванча нехорошим словам. Он хохочет, попискивает, но знает, что их нельзя произносить ни при бабусе, ни при маме, ни при ком из взрослых. И даже при Нинке он их не произносит, а просит повторить и давится от смеха. Ее только попроси. «А как попка?» — «Жопа!» — говорит она и хохочет громче его. «А как какашка?» — «Говно!»

Приходит в комнату бабуся. Они рисуют, высунув языки. У Нинки с кончика носа готова сорваться капля. «У тебя есть платок?» — спрашивает бабуся. «Не-а», — говорит Нинка и рукавом стирает каплю. «Ах ты, какая глупая! — говорит бабуся. — Ну что же ты рукав пачкаешь? — И она уходит и приносит носовой платок. — На-ка, возьми». — «Ага», — говорит Нинка и хлюпает носом.

Вечером Мария жалуется Ашхен: «Представляешь, я ей дала платок, вон он лежит совсем нетронутый. Коранам ее, что за ребенок!.. Понюхай, понюхай, до сих пор этот кислый запах не ушел… Может быть, у нее вши?..» Ашхен вспоминает, как она однажды залетела в тот тусклый подвал и уж нанюхалась там, наслушалась, насмотрелась! «Мама, — говорит она с досадой, — я же не могу запретить им встречаться! Двор общий. Они бедные люди, малокультурные, ну и что?» И она смотрит на спящего Ванванча такими глазами, такими глазами, словно знает, что произойдет через пять лет, всего лишь через пять. Стоит ли беспокоиться о сегодняшних пустяках, когда всего лишь через пять лет!..

Может быть, этим предощущением бедствий и зла и объяснялась ее житейская стремительность, погруженность в дело, а холодок и отрешенность в ее карих миндалевидных горячих глазах — оттуда же? И ее молчание и истошные время от времени вскрики: не так… не то… не туда… зачем!..

А Ванванчу все это нравилось, да он и не мог представить себе другой какой-то мамочки — спокойной, медлительной, очаровательно улыбающейся или поющей на кухне или старательно и любовно орудующей веником в труднодоступных уголках комнаты. Он это любил и это знал, и так навсегда.

Жизнь была безоблачна, лишь тревожная мысль об уехавшей, предавшей Жоржетте иногда сокрушала его, но ненадолго. Школа бурлила вокруг, подсовывала разные лица, но они не запоминались. Главным был двор — его бескрайние пространства с углами и участками, предназначенными для военных столкновений, для «пряталок» и «салочек», для споров и вдохновения, что впоследствии будет пронумеровано и проштамповано как «малая родина» и что потом в разлуке будет вспыхивать в сознании при слове «Москва». На этом дворе, в сумерки особенно, хотя не чурались и дневных часов, любили посидеть неведомые люди, торопливо прихлебывающие из алюминиевой кружки, которую им выносила Нинка, — люди, крякающие и, как она, утирающие рукавом то нос, то губы. «Молодчага, Нинка!.. Ух, девка будет!..» И Ванванчу: «Ну, чего уставился?» — беззлобно, по-приятельски. Или спрашивали, подмигивая: «Хлебнешь?» Он отказывался. «Правильно. Молоток… Она плохааая… ну ее…»

Ванванч, учтиво улыбаясь, отступает к скамеечке, где сидит бабуся, отступает, отступает. «Что ты там делал? — подозрительно спрашивает бабуся. — Ты не замерз?»

Густеют сумерки. Синий снег лежит во дворе. Нинка утирает нос рукавом своей кацавейки и говорит с удовольствием: «Они ему водку давали…» — «Вай! — восклицает бабуся. — Что такое?! Какую водку?.. Что?..» — «Да он ушел от них, — смеется Нинка, — я вот мамке скажу — она им больше кружку-то не даст…» — «А ты эту водку, гадость эту пробовала?» — спрашивает бабуся едва слышно. «Ага, — смеется Нинка, — она горькая…» — «Вай, коранам ес! — возмущается бабуся. — Да разве можно? Ты что, с ума сошла!.. Ты ведь хорошая девочка…» — «Ага, — говорит Нинка, — у меня папка ее любит…»

Пока они с бабусей поднимаются на четвертый этаж, пока долго раздеваются в прихожей, Ванванч слышит вполуха тревожные причитания бабуси, а сам думает, как построит из стульев вигвам и встретит маму победным кличем ирокезов: «Оха! Оха!» Он пытался и Нинку посвятить в это таинство, но она сказала, давясь от смеха: «Да ну тебя!..» — и дала откусить от горбушки.

Тем временем Ашхен, вырвавшись раньше обычного из горкома, тряслась в холодном трамвае по вечерней Москве. Груз пережитого за день не отпускал. Как-то все не вязались благословенные жизнерадостные восклицания ее товарищей с нелепыми и многострадальными обстоятельствами житья; и холодноватая радость в их возгласах как-то не слишком соответствовала тоске в глазах толпы; и душный, липкий шепот о голоде на Украине преследовал ее, и она хоть и знала этому объяснение, но оно не утешало, и случайные рассказы об эшелонах, забитых до отказа завшивевшими и больными раскулаченными сволочами… Да ведь как много эшелонов! И все ведь женщины и дети, дети, дети… Нет, не чувство вины повергало ее в ужас. До этого было еще далеко. Но «жалкая кучка врагов социализма» — этот привычный и успокаивающий аргумент расползался и трещал по швам перед эшелонами, уходящими в небытие. Она сидела неподвижно, не выдавая своего смятения, а дремлющие пассажиры, если и взглядывали на нее, видели перед собой молодое, овальное, окаменевшее, прекрасное белое лицо с остановившимся взглядом и красивые белые пальцы, переплетенные до онемения. Впрочем, и у них были такие же лица, даже когда они смеялись многозначительно о чем-то таком малозначительном. А если посмотреть будничными глазами — все было неплохо, если не считать прошлогодней кончины Степана. И Вартан Мунтиков любил Сильвию и сгорал от желания ей угодить. И Люлюшка медленно выздоравливала. И Гоар в Эривани растила детей и ублажала мужа. И Манечка с Алешей Костиным самозабвенно трудились в радиомастерской. И Шалико добрался до Сочи, побывал у Серго Орджоникидзе и вызвал бурю, и Серго кричал, что скоро он покажет этому бакинскому выскочке в пенсне… Шалико его волей был направлен на Урал парторгом строительства вагонозавода-гиганта. И Ашхен сказала как-то Ванванчу: «Скоро мы поедем на Урал к папке…» Но как хотелось в Тифлис! В душный, крикливый, празднолюбивый, томный, не изменяющий себе, пристраивающийся как-то к новым лозунгам, но насмешливый, но вспыльчивый, легковозбудимый и отходчивый, как Степан…

Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие-то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь…

Они едут в трамвае, и Ванванч вцепляется в теплые мамины руки, жмурясь от счастья, пока она ему рассказывает шепотом с торопливой небрежностью об Амасе Давидяне, с которым они вместе были в комсомоле… и папа тоже… еще тогда, в подполье, Амас был такой веселый, неунывающий комсомолец, наш товарищ… Однажды он шел по Верийскому спуску, и вдруг из-за угла выскакивают полицейские, представляешь? Как «ну и что»? У него же за пазухой революционные листовки, представляешь?! Но он от них удрал, удрал… Они кричали, свистели, пыхтели… И пассажиры в трамвае глядят на этих заливающихся смехом.

И вот открывается высокая дубовая дверь, и не успевает вместительный лифт, пропахший неведомыми запахами, исчезнуть, как их встречает тот самый Амас и прислуживает им в громадной прихожей, и слышатся всякие слова, смех, поцелуи. Он в синей шелковой блестящей косоворотке, подпоясанный тонким кавказским ремешком, и в светлых вельветовых брюках, и на ногах у него странные шлепанцы с загнутыми вверх носами. «Какие чусты у тебя!» — говорит Ашхен, оправляя свою старую серую юбку и бежевую блузку, доставшуюся от Сильвии. «Ашхен-джан, какая радость! — кричит Амас. — Как в прежние годы, да?» На его мраморном чистом лице — два черных глаза, и черные блестящие волосы зачесаны назад, и на пальце золотое кольцо, и острый аромат неведомого благополучия витает в воздухе, и Ванванч, замерев, представляет, как этот человек бежит от полицейских, сияя белоснежной улыбкой. «Зина! — кричит Амас. — Встречай дорогих гостей, дорогая!»

У Ванванча кружится голова от размеров прихожей, а затем они входят в бескрайнюю комнату, в конце которой — дверь в другую, из которой появляется Зина, рыжая, как клоун в цирке, красногубая, зеленоглазая, в зеленом же переливающемся платье и очень добрая, как мгновенно устанавливает Ванванч, восхищенный этими красками, запахами, белозубыми улыбками… «Ты совсем обуржуазился, Амас», — растерянно шутит Ашхен. «Ах, Ашхен, — смеется Амас, — не придавай значения, цават танем, в нашей заграничной жизни необходим камуфляж… А то не будут с тобой разговаривать… Инч пити анес?..»[19] — «Приходится держать марку, — смеется Зина. — Вообще-то, мой обычный костюм — это фартук, да, да…» — «Скоро мы все будем жить так, — говорит Амас, — что тут особенного, вот так: отдельная квартира, хорошая еда сколько хочешь и полная гармония…» — «Да, да, — улыбается Ашхен, — конечно…»

Потом они сидят за круглым низким столом, и перед Ванванчем возвышается целая гора свежих эклеров. Это такая редкость!.. «Можно мне взять пирожное?» — нетерпеливо спрашивает он. «О чем ты спрашиваешь, генацвале! — смеется Амас и кладет на тарелку сразу два. — Когда эти съешь, сразу же получишь еще…» Зина приносит и разливает чай по изысканным чашечкам. «Это мейсенский фарфор, — говорит она как бы между прочим, — красиво, правда?» — «Да, да, да, — машинально подтверждает Ашхен и спрашивает у Ванванча: — Ты что это ешь, такое замечательное, обжора? Вкусно, да?» — «Почему обжора? — заступается Амас. — Слушай, Ашхен-джан, может, по рюмочке коньячку?..» — «Что ты, что ты, — торопливо бормочет Ашхен, — совсем лишнее… — И потом, улыбнувшись: — А ты помнишь, как убегал от полицейских?» — «Вах! — хохочет Амас. — Еще бы, черт возьми! О, как я бежал! Почти летел!» — «И они не могли догнать?» — спрашивает Ванванч, не скрывая восхищения. «Еще бы, — говорит Амас, — они были в тяжелых сапогах, такие жирные, глупые, злые… — ему нравится, как заливается Ванванч, — а у меня на ногах знаешь что было?.. Старые чусты, вот такие, — он выставляет ногу, — но те были старые, без этих фокусов, ну, простые, ну, ты знаешь… Ух как я бежал!..» — «Страшно было?» — замирает Ванванч. «Ух как я боялся!..» — «Ничего себе революционер», — смеется Ашхен. «Нет, нет, — говорит Амас, — лучше кушать эклеры, — и гладит Ванванча по головке, — правда, Кукушка?» — «Нет, не лучше», — твердо говорит Ванванч и краснеет. «Какой замечательный мальчик! — говорит Амас. — И вылитый Шалико… Кстати, хорошо, что Шалико вырвался на Урал… Там, знаешь, здоровая рабочая среда и никаких кавказских штучек…» Ашхен горестно вздыхает.

Отведав эклеров, Ванванч слоняется по комнате, пораженный ее размерами, и вдруг у самого окна видит чудо: круглый полированный столик. На его лоснящейся поверхности вырисовываются черно-белые клетки, уставленные громадными костяными шахматными фигурами. Фигуры располагаются друг против друга. Две армии — розовая и голубая. Мрачные, насупившиеся, сосредоточенные воины, с колчанами на спинах, со щитами и мечами. Изысканные томные офицеры в широкополых шляпах с перьями. И короли в ниспадающих мантиях. И королевы с таинственным улыбками. И кони, вставшие на дыбы… Волшебное царство тяжеловесных фигур, застывших в предвкушении поединка. «Ой!» — всплескивает руками Ванванч. «Тебе они нравятся? — спрашивает Зина. — Ему понравились шахматы, — говорит она Амасу и объясняет Ашхен: — Мы везли их из Парижа. Представляете, такую тяжесть? Кошмар…» — «Красивые», — вежливо отзывается Ашхен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.