11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Раньше этого не было. А теперь Ванванчу хотелось приставать к взрослым, и тормошить их, и спрашивать: «Что?.. Кто?.. Почему?.. За что?» Но он еще не умел формулировать свою тревогу, и отдельные невнятные фразы, долетавшие до него, произнесенные то во весь голос, а чаще увядающим шепотком, не складывались в завершенный рассказ и только сеяли непонятное смятение.

Так и остались в нем на многие десятилетия повернутые к нему улыбчивые любимые лица и всяческие поощрительные интонации. Но, оборотившись от него, за его спиной, они глядели друг на друга, бывало, и с отчаянием и роняли отдельные слова, как бы не связанные между собой и потому не имеющие для Ванванча смысла. Это был их птичий язык, звучащий вне Ванванча, если бы все-таки что-то не настораживало: то ли их лица, то ли какой-то непонятный шепот, шепот, шепот и что-то такое опасное, зловещее, труднопроизносимое… Последнее время он все чаще слышал имена Валясина и Тамаркина. Видимо, родители спорили о них и не соглашались друг с другом…

Ему очень хотелось выговориться самому, соответствовать им, но нужных слов не хватало. Он сказал как-то отцу: «Папочка, как я ненавижу врагов!» — «Ну конечно, — сказал папа, но как бы не ему, а кому-то растворенному в воздухе, — конечно… Это же так просто: чем лучше мы живем, чем лучше работаем, тем они больше злятся…» — «А что же чекисты?..» — спросил Ванванч. Папа засмеялся, погладил его по голове и сказал: «Чекисты, Кукушка, делают свое дело. Ты не беспокойся. Им трудно, но они делают…»

После страшного весеннего выстрела прошло лето. На лето мама увезла Ванванча в Тифлис, где он медленно приходил в себя. Синие, переполненные болью глаза Афоньки неотступно были перед ним и не отпускали. У мамы были всякие партийные дела в Тифлисе, а Ванванч отправился с тетей Сильвой и Люлю в Цагвери, в сосновые горы, в прохладу, в деревенскую тишину.

«Как ты вырос!» — воскликнула Люлю, и обняла его, и крепко прижала к себе, и его поразила перемена, происшедшая в ней. Она стала с ним вровень, он впервые догнал ее в росте, но она выглядела совсем взрослой, а тонкая ниточка, что связывала их все годы, совсем истончилась… У нее были длинные, стройные ноги, не те детские костлявые спички, да и никакого лечебного корсета уже не было. У нее были сильные руки взрослой женщины, и два упругих горячих шара ткнулись ему в грудь. Но не было и шеи почти, и крупная красивая Люлюшкина голова покоилась прямо на широких плечах. «Видишь, — сказала она, демонстрируя прямую спину, — никакого горба!» У нее был все тот же большой рот и белозубая улыбка и внимательные глаза густого сливового цвета. Сестра!..

Ванванч хорошо понимал, что она и тетя все знают о случившемся, но никто не затевал разговоров на эту тему. Их взгляды ускользали, стоило ему уставиться, будто с мольбой о прощении или с надеждой на неизменное снисхождение к нему белого света. Однако душа была больна, а Урал представлялся издалека вместилищем горя, особенно отсюда, из Цагвери, из этих разноцветных гор. Он все время ждал, что тетя Сильвия скажет ему что-нибудь резкое или Люлюшка нашепчет утешения, как бывало когда-то… Но они молчали.

Он долго не знал, жив ли Афонька, но, просыпаясь и засыпая, видел только одно: как Дергач шел на него, как тускнели его синие глаза, как он стонал, как черная кровь расползалась по штанам, как самый смелый из ребят задрал ему рубашку и все увидели на груди Афоньки маленькую аккуратную красную дырочку…

Этот кошмар никогда бы и не кончился, как вдруг в одно благословенное утро тетя Сильвия сказала ему, что теперь наконец все в порядке. «Этот мальчик здоров и выписался из больницы! Хорошо, что все так закончилось!.. Бедный Шалико…» И он только теперь узнал, что его папа целый месяц все ночи дежурил в больнице у постели раненого Афоньки Дергача. «Пуля, оказывается, прошла навылет, — сказала тетя Сильвия, — и, к счастью, ничего важного не задела…» И тут она увидела, что щеки Ванванча покрылись счастливым румянцем. Из Цагвери в конце августа они воротились в Тифлис, и Урал вновь представлялся вожделенным. Однако в Тифлисе их встретило печальное известие. Не стало бабушки Лизы. Мамина телеграмма не долетела до Цагвери, рухнув от горя где-то в горах.

Похороны уже завершились. Большая счастливая семья находилась в подавленном состоянии. В квартире на Паскевича было странно, неуютно и холодновато, как в музее. Все сходились по старой традиции, и вялые потерянные движения, и горькие влажные взгляды — все было непривычным, трагическим. «Дэда, дэда! — шептали они про себя. — Дэдико, мамочка!..» Тень ее витала меж ними. Она всматривалась острыми серыми глазами в их лица, и беззвучный стон наполнял комнаты.

И все-таки уход бабушки Лизы не согнул оставшихся, не заледенил их сердец. Они оставались прежними, прежними, и, не скрывая глаз, наполненных слезами, они улыбались друг другу и особенно Ванванчу, и горячие их ладони прикасались к его голове… «Кукушка, как ты хорошо выглядишь!.. Ашхен, генацвале, как хорошо, что ты с нами!..» Они сидели за большим овальным столом, но не было командира. Степан со стены обозревал их собрание. Он был спокоен и кроток. Какое-то подобие улыбки застыло на его губах. «Теперь они, слава богу, встретились, — сказал Галактион. — Оля, Оля, это неминуемо…»

Как много поцелуев, как много ласки досталось Ванванчу. Его холодное уральское сердце не сразу откликнулось на эти почти позабытые ухищрения любви. Но, видимо, кровь взяла свое. Она погорячела, жилка на шее вздулась, и снова, как когда-то, увидев на улице целующихся тифлисцев, он не вскидывал удивленных бровей, а ощущал себя среди своих.

И Нерсик, повзрослевший, но все тот же, бросился к нему, обхватил, зачмокал слюнявым ртом: «Ва! Здравствуй! Здравствуй!..» Он сидел на углу Лермонтовской и Паскевича и чистил ботинки всем желающим, а их было множество. И старенькие, единственные туфельки на чужих ногах начинали сиять, и их обладатель чувствовал себя человеком. «Зачем уехал?! — спрашивал он. — Тифлис плохо?!» — и рукавом утирал нос. Ванванч решил было рассказать ему об Афоньке, но очередной вальяжный клиент по-хозяйски подсунул свой штиблет, и щетки заработали, а Ванванч отправился вдоль по Паскевича.

Там, на Урале, все было насыщено тревогой и заполонено врагами. Здесь же, в Сололаках, медленно текли медовые будни и все обнимали друг друга… Но однажды дядя Миша спросил Ванванча как-то по-взрослому, на равных: «Ну, как там папа на вашем Урале?» И грустью повеяло от его слов. Ванванч не смог разделить прозвучавшей грусти и ответил бодро и снисходительно: «Борется с врагами…» Ничего не изменилось в лице дяди Миши, и бодрость Ванванча не коснулась его. «А здесь есть враги?» — спросил Ванванч по-деловому. «О, конечно, конечно», — ответил дядя Миша без энтузиазма и тотчас удалился.

Рояль стоял, покрытый пылью. Рядом с фотографией Степана повесили новую — бабушки Лизы. Пока Вася прикреплял ее к стене, все смотрели в разные стороны. «Генацвале… генацвале…» — витал меж ними тихий бабушкин шепоток.

За какие-то два года многое, оказывается, переменилось. Трехкомнатная квартира на Грибоедовской улице, где совсем недавно маленький Лаврентий в пенсне пугал собравшихся своими охранниками и выкрикивал Ашхен хмельные комплименты, эта квартира перешла во владение тети Сильвии, и они с Люлюшкой покинули Лермонтовскую. Однако как-то неисповедимо для Ванванча исчез Вартан Мунтиков, а вместо него возник тридцатилетний высокий, улыбчивый Николай Иванович Попов, преуспевающий бухгалтер-экономист из какого-то там треста. Он обожал тетю Сильвию, которая была старше его на целых одиннадцать лет, говорил с ней с придыханием, широко распахивая большие карие глаза, и поддакивал, и во всем с нею соглашался, и с радостью, смачно целовал ее белую пухлую руку под одобрительный смех Люлюшки.

Сначала Ванванч, верный своей давней приязни к мягкому привычному Вартану, никак не мог приспособиться к новому лицу, но обаяние молодого мужчины было столь велико и внезапно, что нельзя было им пренебречь. «А он кто?» — спросил Ванванч у Люлюшки шепотом. «Он муж, мамин муж, новый мамин муж, — рассмеялась Люлюшка, — мамин раб и слуга… Посмотри на него!..» — «А Вартан?» — «Ээээ, Вартан, — сказала Люлюшка, кривясь, — Вартан тоже был добрый и послушный, но глупый, понимаешь? — И она продолжила шепотом: — Он привез сюда однажды своего приятеля, бедняжка, на свою голову, представляешь? И мама в него влюбилась, и он влюбился в маму…» — «А потом??!» — «А потом Вартан заплакал, собрал свои вещи, и Рафик увез его куда-то на своей машине…» Ванванч вздохнул. Еще одна страница учебника жизни была перелистана…

А впереди вновь замаячил Урал. Мама была сосредоточенна и мрачна. «Ашхен, — сказала Сильвия, — ну хорошо — враги, шпионы, троцкисты, но ведь что-то в этом неправдоподобное, а?..» — «Что ты, Сильвия, что ты, — прошелестела Ашхен, — это наша реальная жизнь. Мы должны все это выдержать — иначе нас раздавят…» При этом она, как обычно, смотрела в окно на белое здание консерватории и поморщилась, когда из распахнутого консерваторского окна донеслись громоподобные гаммы меццо-сопрано, а потом, когда этот же голос проревел на всю узкую улицу: «У любви как у пташки крылья…» — стало просто невыносимо.

«Шпионы-шампиньоны…» — засмеялся Николай Иванович и долил сестрам вина в бокалы. «Николай! — прикрикнула Сильвия капризно. — Ты что, не видишь, что творится кругом?!.» — «А что такое?.. Что, Сильва?..» — «Ты что, ничего не понимаешь?» — крикнула она и кивнула в сторону Ашхен. «Ну хорошо, успокойся, дорогая, — выдавил он испуганно, — ну сидим и веселимся…»

Потом он отправился за женой на кухню, и она сказала ему зловещим шепотом: «Ты разве не понимаешь, что она сумасшедшая? А? Ты забудь, что ты Бозарджанц… Навсегда забудь… Кончилось… Все. Этого уже не будет. Никогда… Помалкивай и получай свою зарплату… Все. Ты понял?» — И вдруг рассмеялась, да так громко, так беспечно, словно почувствовала за спиной тень Ашхен. «Понял», — сказал он облегченно.

Он не любил и боялся многозначительных речей. И тут вошла Ашхен, оглядела их и спросила: «Ну-с, что вы обсуждаете?» Сильвия щелкнула мужа по носу. «Учу этого легкомысленного юнца, чтобы не забывал о вражеском окружении». Николай Иванович хохотнул. «Ах, ах, ах», — попыталась пошутить Ашхен. Но шутить она не умела. Она смотрела в окно и не видела глаз Сильвии, наполненных страхом, и она сказала себе самой с упрямством школьницы: «Ошибки, конечно, бывают… Люди иногда ошибаются, но партия — никогда…» — «Урра!» — крикнул Николай Иванович. «Николай, — строго проговорила Сильвия, — какой ты все-таки шалопай!..»

Они вернулись к столу, чтобы завершить прощальную трапезу. Николай Иванович долил вина в бокалы. Чокнулись за счастливый отъезд. Сильвия пригубила и поцеловала сестру в щеку. Ашхен думала о последнем письме Шалико и вся была на Урале, ибо выяснилось, то есть возникло подозрение, что Валясин и Тамаркин, кажется, ведут двойную игру!.. «Кто они такие?» — спросила Сильвия, покусывая губы. «Ах, Сильвия, — сказала Ашхен, — лучше не говорить об этом… Это, конечно, недоразумение. Они хорошие специалисты, а уж большевики… и все было хорошо, но у Валясина некоторая склонность к комфорту… такая буржуазная склонность, и он стал главным, и, видимо, немного закружилась голова… я не знаю, как тебе объяснить… ну, не удержался… Я всегда говорила, что нельзя совместить преданность пролетариату и буржуазность, пролетарское и буржуазное… А Тамаркин — блестящий специалист, но интеллигентик, понимаешь? Мягкий, дряблый… не пролетариат… с ним можно делать что хочешь, и вот, видимо, что-то такое… чего-то не понял… В общем, ужасно, ужасно…»

И тут она запнулась. Сильвия посмотрела на нее с печалью. Ашхен подумала об Изочке и пожала плечами. «Какой пролетариат?.. — спросила Сильвия. — Ну какой? Какой?..» Ашхен думала, что в Изочке-то, в этой хрупкой, умной, насмешливой, нет ничего пролетарского. А что в ней буржуазного?.. Начиналась обычная мешанина последнего времени. «Что-то ты говоришь какую-то несуразицу», — сказала Сильвия. «Пролетарское, — упрямо процедила Ашхен, — про-ле-тар-ско-е…» — и посмотрела на сестру свысока. «Да, да, — сказала Сильвия послушно, — я понимаю». — «А я не понимаю?..» — подумала Ашхен, негодуя на чертов туман, и вспомнила, как схлестнулись однажды Шалико и Иза по поводу какого-то Гаврилова. «Странно, — сказала хрупкая москвичка, — обожаешь народ, а бьешь Гаврилова… Он что, не народ?..» — «Он не народ, — сказал Шалико, — он сволочь…» — «Интересно, — засмеялась Изольда, — и как же ты это определяешь?..» — «Это же так просто, — рассмеялся он снисходительно, — кто не с нами — тот против нас, а? Что, Изочка?..» Она демонстративно ахнула: «Как примитивно, боже!..» А он засвистел что-то знакомое.

В день отъезда Люлюшка повела Ванванча погулять по Тифлису. Они поднимались по улочкам, ведущим к станции Фуникулера, и там, на одной из этих улочек, остановились перед высоким красивым зданием с громадными окнами. «А ты знаешь, что это за дом?» — спросила Люлюшка тихо. Он не знал. «Это бывший дом одного миллионера, — у него была фабрика, а здесь он жил со своей семьей… Его фамилия была Бозарджанц». Последние слова она произнесла таким шепотом, что Ванванч вздрогнул. Смутно вспомнилось, как кто-то произносил эту фамилию. Люлюшка смотрела на него с загадочной многозначительной усмешкой. «Ну и что?» — спросил он с нетерпением. И тут, сделав большие глаза, она ошарашила его: «Этот Бозарджанц был отцом Николая Ивановича!..» — «Так ведь он Попов!..» — чуть не крикнул Ванванч. «Тсс, — прошептала она, озираясь, — он ушел от отца мальчишкой, ну, юнцом… Он не хотел быть сыном буржуя…»

Они воротились домой. Был выходной день. Николай Иванович встретил их, улыбаясь. Потом появился Арам Балян — худенький юноша в больших очках. Ванванч уже знал, что он и Люлюшка влюблены друг в друга. Ванванчу разрешалось присутствовать при их беседе, и он, сделав постное лицо, с интересом вслушивался в их будничный диалог, замирая, пытаясь разгадать их тайну по интонациям и жестам. Он уже знал, что Арама нельзя обижать, потому что он улетит. Так сказала Люлюшка. «Вот так, возьмет и вылетит в окно и улетит…» — «И не разобьется?» — спросил Ванванч, посмеиваясь. «Да нет, улетит, — сказала Люлюшка серьезно, — просто улетит и не вернется, понимаешь?» Он кивнул, но не мог поверить. Ему вспомнилась Жоржетта, затем Леля, но это было все не то, не то…

Он вышел в другую комнату и признался Николаю Ивановичу, что посвящен в его тайну. Николай Иванович рассмеялся и сказал, что не надо об этом громко говорить… большевики могут не так это понять. То есть я очень уважаю большевиков, ты понимаешь, вот таких, как Ашхен, например, но ведь могут и не понять, могут сказать, что я сын буржуя, и дадут мне по голове!.. И снова рассмеялся.

Все это выглядело странным. «А раньше, когда вы еще жили дома?» — спросил Ванванч. «О, — сказал Николай Иванович, — раньше, ты знаешь, я развлекался напропалую… мы развлекались… У меня были друзья, и мы вечером выходили на Головинский, и там мы такое устраивали… Такое устраивали!.. Мы тогда, — и он перешел на шепот, — презирали пролетариев, ну, глупые мы были, — и он радостно расхохотался, — мы их презирали за хамство, за скотство и уж так старались!.. Однажды в Тифлис приехал пролетарский поэт Василий Каменский, футурист, и мы его встретили на Головинском… Это вы — пролетарский поэт Василий Каменский? — спросили очень вежливо. Он обрадовался, что его узнали, засопел, задрал голову и говорит: да, это я… Ну так вот тебе за это! Бац, бац, бац, бац по щекам! А?.. И он побежал…»

…В Люлюшкиной комнате о чем-то шептались влюбленные. У Арама был нос с горбинкой, черный хохолок над белым лбом и голубые глаза. Он подошел к раскрытому окну и взмахнул руками. «Не улетай…» — попросила Люлюшка одними губами и посмотрела на Ванванча. «Не надо», — попросил и он. Арам сказал: «Хороший день… так и тянет…»

…На вокзале, перед самым отходом поезда Ванванч сказал сестре не очень уверенно: «Он бы и не полетел… Разве люди летают?..» — «Конечно, полететь он не может, — шепнула Люлюшка, — но может улететь от меня… Ты разве не видел, какие у него руки?» — «Ну и что?» — засмеялся Ванванч. «Он ирокез». — «Да?!» — восхитился Ванванч, втягиваясь в игру. «Кто — он?» — спросила Сильвия строго. «Ирокез», — сказала Люлюшка небрежно. «Перестань болтать глупости!.. — крикнула тетя Сильвия. — Что еще за ирокез?» — «Ну хорошо, хорошо, — сказала Ашхен, — пора прощаться…» — «А какие у него глаза, — шепнула Люлюшка Ванванчу, — ты видел? Видел?..» И она поцеловала его крепко, по-тифлисски, словно что-то предчувствуя…

…Когда они с мамой вернулись на Урал, в Нижний Тагил, папа встречал их на вокзале. И оставалось до Вагонки всего лишь четырнадцать километров. Их ожидал перед зданием вокзала черный автомобиль под брезентовым верхом, а не привычная бричка. За рулем сидел широкоплечий, грузный шофер, бывший матрос Анатолий Отрощенко. Круглолицый, с мясистым носом и такими же мясистыми влажными губами. Он ловко выскочил из машины и уложил вещи на заднее сиденье. Он делал все ловко и на каждое папино или мамино пожелание отвечал: «Так точно».

В машине, наслаждаясь ее стремительным бегом сквозь тайгу по плотной, утрамбованной дороге, Ванванч узнал о больших переменах. Через несколько недель они переедут в Нижний Тагил, потому что папа будет первым секретарем горкома партии. Инженер Тамаркин, оказывается, покончил жизнь самоубийством… «Почему?» — спросил Ванванч с ужасом. «Ну, видимо, боялся разоблачения…» — сказал папа. «Ну хорошо, хорошо, — сказала мама сердито, — что такое?..» — «А первый секретарь, — сказал Ванванч, — это самый главный?» — «Думай о школе, — сказала мама и дернула его за рукав, — у тебя есть школа…»

И он стал вспоминать школу, и перед глазами вспыхнула береста в жестяной крышке от бачка, и жаркое Лелино плечико вздрогнуло… Потом он вспомнил живого и невредимого Афоньку и побежал к нему, распахнув руки, как истовый тифлисец, и, обнимая, повисая на нем, понимал, что уже теперь нет никого ближе этого долговязого, синеглазого, удивленного парня. «А твой Афонька совсем здоров», — неожиданно сказал папа, обернувшись с переднего сиденья, и Ванванч сладко зажмурился, уже не вслушиваясь в дорожный диалог отца и матери.

«А она кто?» — спросила Ашхен. «Я же тебе рассказывал, — сказал Шалико, — маляром работала… Ты представляешь, из кулацкой семьи, а стала такой передовой… просто невероятно». — «И она выступила против Тамаркина?» — спросила Ашхен с сомнением. «Не просто выступила, — сказал Шалико, — она разоблачила Тамаркина и по производству, и по быту». — «По быту?» — удивилась Ашхен. «Ну, знаешь, — сказал Шалико и погладил ее руку, — ну там всякие интимные дела, оказывается, всякие там грешки…» — «Тамаркин?!» — прошептала Ашхен с ужасом. «Знаешь, — сказал он, — еще бы немного, и случилась бы в их цеху катастрофа… К этому все шло… После ее выступления начали все проверять… Ну, в общем, началось такое!.. А утром его нашли… он выстрелил прямо в висок… никакой записки… С ним не успели поговорить… Что-то во всем этом такое…» Она покачала головой и шепотом повторяла: «Вай! Вай! Вай!..»

Ванванч попытался в очередной раз вникнуть в их тихий разговор, но это было так далеко, так непонятно, так скучно…

«С ней сначала разговаривал Федя Крутов, — сказал Шалико, — с этой Нюрой… Она загорелась, ну, говорит, я все скажу…» — «Получается, что ее подговорили?» — спросила Ашхен, прищурившись. «Что значит «подговорили»? — удивился Шалико не очень уверенно. — Она сама пришла с жалобой… впрочем, черт его знает… Хотя, ты знаешь, теперь, после работы комиссии, действительно многое выясняется… Все не так просто… и саботаж… и письма из-за границы… Тут, знаешь, и меня пытались, что я, мол, просмотрел…» — «С ума сошли?! Тебя?..» — прошипела Ашхен. «Не знаю, не знаю…» — сказал Шалико.

Он уже работал в Тагиле, в горкоме партии. Уезжал утром, возвращался поздно. В Тагиле ремонтировался дом для нового секретаря, и вскоре им предстоял переезд. А тут еще смерть Лизы. В первую ночь Шалико плакал не стесняясь, как мальчик. Конечно, здесь, на Урале, горе утрат стушевывалось расстояниями, тайгой… Впрочем, стушевывалось ли? А может быть, именно благодаря пространствам серые глаза Лизы увеличивались до бескрайних размеров и он ждал от них ответа? «Что же это все значит?» — хотелось спросить ему. Еще долгое время после кончины она, словно живая, сопровождала его, сидела рядом в черной машине, кивала ему из глубины кабинета, особенно тогда, когда его охватывал страх от бессилия.

Тут неожиданно явилась к нему в партком Нюра, как раз тогда, после гибели Тамаркина. Была она в черной юбочке, белой кофточке и красной косынке. Вошла и с порога сказала: «Вот уж чудеса!.. Тут мне вот подпись ваша нужна… — и вдруг ахнула так по-свойски: — А чего это вы будто белилами вымазанный?..»

Он выскочил из кабинета и прошипел секретарше: «Зачем вы всех пускаете!.. Что за базар?..» Секретарша выдавила с трудом: «Так ведь это та самая… Вы что, не узнали?..» Он подписал Нюре направление в Свердловск на учебу, на политкурсы. Подписал, на нее не глядя. Воздуха не хватало. «Спасибочки, — сказала она и пошла к дверям. Там на миг задержалась. — А мне комнату дали… шашнадцать метров… До свиданьица…»

Ей очень шла красная косынка. Пышная грудь под белой блузкой вздымалась соблазнительно. Ее некрасивое румяное лицо было одухотворено новыми счастливыми обстоятельствами. Шалико неожиданно представил их рядом, Нюру и Ашхен, и рассмеялся про себя: сравнения быть не могло. Строгое, чеканное лицо Ашхен и ее прекрасные губы с уголками, опущенными вниз, и тихий, неожиданно горячий шепот, предназначенный ему одному… Какие сравнения, генацвале!.. И тут же вспомнил сухощавое, строгое, с ускользающей редкой улыбкой лицо инженера Тамаркина и вздрогнул: так не соответствовало оно нашумевшей истории, а эта дрянь, ну даже если они и спали… зачем нужно было публично… вот дрянь!.. Впрочем, это было жалкое утешение, ничтожное утешение, после работы, проделанной ГПУ. «Неужели это правда!» — подумал он, не глядя на уходящую Нюру. «До свиданьица, — сказала она, — вот выучусь, буду все силы отдавать социализьму…» «Вот дрянь!» — подумал он, но еще подумал о том, как успел ее выпроводить, как вовремя, потому что тогда хоть и была она серенькой и заляпанной краской, но что-то такое бушевало в ней и вырывалось наружу, и редкие белые зубки так опасно выглядывали из-под бледных губ… Неужели все это правда?!

Похороны были бесшумные, загадочные. Тамаркин был одинок. Из больничного морга тело его сопровождал Федор Крутов. Вечером он зашел к Шалико. Они сидели на кухне и долго молчали. «Она что, провокаторша?» — наконец спросил Шалико. «Ну зачем уж так-то, Шалва Степаныч? — обиделся Крутов. — Нюра девчонка сознательная… Тут этот заходил… из ГПУ. Говорит, что мы Тамаркина проворонили… Целую папку мне показал… А она что?.. Когда на собрании инженера разоблачали, она все и вспомнила про него, все… видишь как…» — «Да она же из кулацкой семьи!» — выговорил Шалико беспомощно. «Да, это верно, — сказал заместитель, — но уж больно активная и, понимаешь, наша, ну наша, и все. Она чужих за версту чует: сама же из них…» — и рассмеялся.

Ночью Шалико не спал. До того довел себя, что опять увидел Лизу. Мама стояла рядом и прикасалась ладонью к его лбу. «Неужели это правда?» — спросил он у нее.

Этот вопрос так и повис в воздухе на долгие годы. Он, правда, постепенно обрастал различными оттенками, ну например: «Неужели это стопроцентная правда?», или «А если все же так надо, то до какого же предела?» или «А действительно ли партии это необходимо именно в таких формах?», или «А все-таки партии это необходимо или отдельным лицам?»

Ашхен усмехнулась, но все как-то по-служебному: губы кривились и глаза были холодны.

Они вернулись на Вагонку, все как будто бы установилось, но папа и мама продолжали перебрасываться какими-то таинственными словами, что-то подразумевая, к чему Ванванч не мог приблизиться. И вот, пока они скрывали от него обреченные лица, Ванванч перед переселением в Тагил отправился в умирающее августовское тепло прощаться, прощаться, прощаться со ставшим уже привычным пространством уральской тайги. Она была изрыта, и уже возвышались кирпичные и бетонные гиганты, готовые вот-вот приняться за дело. Гордость за новый поселок, видимо, перелилась из крови папы в его кровь, и он думал, что нигде в мире не умеют так строить и создавать такие цеха и такие бревенчатые школы, где учатся дети простых рабочих. Он спрашивает маму: «А могут люди говорить все, что они думают?» — «Конечно, — улыбается мама, — ведь мы живем в самой свободной советской стране». — «А если кому-то не нравится советская страна?» — спрашивает он, скоморошничая, лукавствуя, затевая игру. «Но это же невозможно», — смеется мама, и лицо ее вытягивается. «А если? А если?..» — «Ну, значит, это враг», — говорит мама и всматривается в него, прищурившись. И это так просто, и он вздыхает с облегчением.

Он идет по кое-где уцелевшей траве, ступает по укатанному гравию и думает, как он встретит Афоньку Дергача и бросится к нему — милому, доброму, беспомощному, как по-тифлисски обнимет его и прижмется к его груди, к тому месту, где чернела роковая дырочка от пули…

Проходят дни, и вот уже скоро переезд в Нижний Тагил. Август на исходе. Папа ранними утрами отправляется на место новой работы. Возвращается он поздно, и Ванванч его почти не видит. Он не видит его озабоченного лица и не слышит его прерывающегося шепота, когда они беседуют с мамой. И жизнь для него прекрасна, и это последнее августовское солнце господствует в мире, даря благополучие.

Так прекрасно шляться по будничной Вагонке, по знакомым местам, по тайге, а вечерами погружаться в приключения Робинзона Крузо или придумывать строчки и воображать, как ахнет бабуся, услышав эти вдохновенные восклицания, и не пушкинские, а его собственные, не «мороз и солнце — день чудесный…», а «пушки гремели, выли снаряды, мы все шагали на баррикады…». И рифмы счастливая музыка вдруг вспыхивала в нем. Он будет писателем. Он напишет роман о китайских коммунистах, потому что, как говорит папа, это так просто: китайские коммунисты хотят, чтобы китайские рабочие жили хорошо!..

Он ходит по Вагонке и почему-то думает не о Леле, а о далекой Жоржетте, об этой предательнице с черными бархатными глазами, изменнице, и тоска переполняет его сердце… И неизвестно, где искать Афоньку Дергача. Он прочитает ему свое стихотворение, и Афонька скажет, тараща синие глаза: «Вот здорово, мать твою!.. Ух ты!..» Федор Крутов говорит: «Афонька твой жив-здоров и на стройке ударник, во как! Будь спокоен…» А Афонька скажет: «Ну, ты меня совсем было убил… Кровь текет… эх, думаю…» А Ванванч скажет: «Афонька, ты мой самый любимый друг!.. Ты просто замечательный герой…»

Так незаметно он очутился возле Дворца культуры. В этот момент широкие двери его со скрипом распахнулись, и повалила серая шумная толпа. Ванванч понял, что кончилось кино или собрание. И когда эта толпа рассеялась, он увидел Афоньку…

Афонька медленно спускался с крыльца, и был он все в той же знакомой серой рубахе навыпуск, как тогда, перед смертью. «Вот!.. — мелькнуло в голове Ванванча. — Вот он… Афоня!..» — «Афонька!..» — крикнул он и, расставив руки, побежал навстречу другу. Побежал, побежал и уже изготовился обхватить его, и выкрикивать нелепые, подогретые любовью слова, и прижаться к тому месту, где чернела недавно зловещая дырочка… «Ух ты, мать твою…» И они сошлись, и тяжелый костлявый кулак Афоньки врезался в лицо Ванванча…

Ванванч упал и замер. Так он пролежал с полминуты. Поднялся, дотронулся до носа. Нос был чужой. Рука была в крови. Вдалеке виднелась сутулая спина медленно уходящего Афанасия Дергачева.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.