Прикосновение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прикосновение

Париж – единственное место в мире, где можно обойтись без счастья.

Мадам де Сталь

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

М. Цветаева

Вот запись из семикопеечного блокнотика, сделанная на борту теплохода «Надежда Крупская».

16 июля 1972 г. Печальная, уже не очень белая ночь, над причалом запах «западного» сладкого табака и горько-приторных духов, буксиры, сияющий «Лермонтов», канал в кустистых «берегах», спокойный, словно бы я привык к «общению с иностранцами», разговор с английской парой о пароходе «Шота Руставели».

Чай с бисквитами, мерцающие бакены, Кронштадт с собором, мачтами, весь в мигающих синих огнях. (Узнал – зеленые мерцающие бакены ставятся на месте, где погибло судно.)

Тем вечером завершилась маленькая эпоха – более полугода унижений, страхов и истерических надежд.

В Париже, как говорили, жил мой дядя – двоюродный брат отца – Константин Константинович Клуге. Собственно говоря, об этом родственнике я что-то знал – знал, но старался не знать, и, когда мне задавали о нем какие-то светские вопросы, делал удивленное лицо и отвечал рассеянно и неопределенно. То ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом году родители увезли его, еще совсем ребенком, в Харбин, оттуда в Париж. Там получил он диплом архитектора и стал со временем преуспевающим, отлично продававшимся художником. Он был сыном Любови Константиновны – сестры-близнеца моей бабушки, матери Юрия Павловича Германа. Так что отец и Константин Клуге были особенно друг к другу привязаны, несколько раз виделись – в Ленинграде и в Париже. Но я, естественно, знаком с парижским дядей не был и в анкетах, где надо обязательно было говорить лишь о ближайших родственниках, о нем не упоминал – еще бы, «родственник за границей»!

Но в ноябре 1971 года Нина Николаевна Калитина, моя старшая коллега, не раз бывавшая в Париже, вернувшись из очередной поездки, передала мне настойчивую просьбу дяди написать письмо. Я испугался – ни о каких поездках мне и в голову не пришло мечтать, но делать было нечего. Я сочинил нечто натянутое, на «Вы», и впервые в жизни написал за границу.

Ответ рухнул с испугавшей меня стремительностью. Семь страниц – подробный рассказ о жизни, восторженный, сбивчивый и необычайно ласковый. Дядя умолял прислать ему мою фотографию и вышедшие книжки («божусь, что не зачитаю»), признавался в страстном желании «махнуть к брегам Невы» и устроить там выставку, писал, что он «яростный сторонник сближения стран земли между собой», и особенно «Советского Союза со странами Запада и мною насиженной Францией». Во всем этом нетрудно было угадать кипучую смесь наивной восторженности и столь же наивного желания угодить советской цензуре (в чем дядя потом признался). К письму были приложены фотографии родственников, нового загородного дома – ворох неведомых тогда нам цветных глянцевых картинок неземной, роскошной жизни. Было там и предложение: «Давай приезжай пожить у меня в Париже и под Парижем, где у меня чудная дача. Тебе, как историку искусства, необходимо не только интересоваться 19-м веком, а и кое-чем из того, что здесь малюют и ваяют наши современные художники. <…> Только одно: не приезжай ты туристом, а на прожитье у родственника. <…> Ты только согласись, а я начну действовать. Процедура мне известна. <…> А ты уж со своей стороны с этими внушительными документами получишь совершенно свободно все необходимые визы». «Мужик я очень богатый, – писал далее дядюшка. – Зарабатываю массу франков и долларов. Загребаю в один день то, что обычно зарабатывает приличный служащий в один месяц». Как я понял потом, эта стилистика («мужик я очень богатый») была заимствована дядюшкой у отца, которым Костя восхищался как ребенок. Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я почувствовал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно что Костя – человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я заменю ему его кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пятью годами раньше.

Тогда я думал лишь о том, что меня зовут пожить в Париже, но, разумеется, никто меня туда не пустит. А письма шли одно за другим – с новыми подробностями, снимками, проектами, воспоминаниями. «Был я когда-то женат на русской Татьяне. Жил с ней 15 лет, прижил сына Мишу, а потом мы перестали ладить и разошлись. Теперь она живет с симпатягой русским, под Парижем, где я купил ей квартиру, и получает от меня хорошую pension alimentaire, 2500 фр. в месяц[8]. <…>… в 1952 году сошелся с дивным человеком Марусей (шотландка Мэри Малкольм. – М. Г.). <…> Женился, когда она получила развод, и заразилась она от меня живописью. Вкус у нее замечательный, но скромная, не то что ее муж, и на улице писать стесняется. Ну вот. Роста я 1,80, вес – 80 кило, власы поседели почти (poivre et sel). В общем, жить можно». А вскоре пришло и официальное приглашение с красивыми печатями и подписями мэров и префектов.

Представление об учреждении, «пускавшем» людей в частные путешествия за границу, было у меня смутное и боязливое. Известно было, впрочем, одно, совершенно кафкианское положение: ОВИР в принципе оформлял поездки только к родственникам, но именно из-за этих родственников граждане чаще всего считались «невыездными». Очень редко и совсем неохотно пускали к знакомым. (Впрочем, я знал нескольких «очень выездных», партийных, разумеется, людей, которые беззаботно, с женами вместе, катались по миру по приглашению едва ли не случайных приятелей; скорее всего, разумеется, это были персонажи, которым скрытно или явно покровительствовала власть, но случались и такие, которым повезло, – надо же было кого-то пускать и просто так.) Разведенный и беспартийный, я шел на улицу Желябова с омерзением и почти без всякой надежды. Только перед дядей было неудобно.

На лестничной площадке (грозная контора помещалась на втором этаже) дежурил милиционер с неприветливо-бдительным выражением лица. В большой приемной, украшенной фотопейзажами Ленинграда (это для приходивших сюда по особым дням иностранцев), томилось несколько советских граждан с испуганно-послушными лицами. Говорили шепотом. Сидящая за полированным пустым столом дама, являвшая собой нечто среднее между буфетчицей и ответственным партийным работником среднего звена, скупо, но вульгарно подмазанная и с халой на голове, время от времени вызывала просителей в грозные глубины ОВИРа. Оттуда они возвращались редко со счастливыми, часто с убитыми, а большинство с растерянными лицами. Неопределенность, оттяжки или требования все новых бумаг было любимым жанром учреждения и практически единственным ответом на первых порах.

Наконец дама с халой брезгливо взглянула на мои бумажки и, набрав номер внутреннего телефона, сказала в трубку: «Это, наверное, для тебя…» Из незаметной боковой двери без таблички появился корректно одетый человек лет под шестьдесят, со стертым, лишенным всякого выражения лицом. Пригласил в небольшой кабинет классического Чека семидесятых. Полированный стол, телефон, никаких бумаг. С опасной приветливостью спросил, «с кем имеет честь». Я отрекомендовался. Он посмотрел бумажки, попросил перевести приглашение (как будто не знал, чту в приглашениях пишется), въедливым и тонким голосом Алексея Александровича Каренина сказал: не видит здесь близкого родства, надо бы это как-то подтвердить и вообще-то – вряд ли «сочтут». Иного я не ждал. И удалился, не предполагая, что последует продолжение.

Продолжение последовало: мой дядя развил небывалую деятельность, прислал мне ксероксы (никто у нас и не знал, что это за чудо – ксерокопии) писем и метрик, и я опять поплелся в ОВИР в ожидании новых бессмысленных унижений.

«Каково же было мое удивление», как писалось в старых романах, когда мой стареющий гэбист встретил меня медоточивой улыбкой. Он знал уже про меня решительно все, в том числе и то, главное для ОВИРа, что мой покойный отец – известный писатель, знакомый со многими высокопоставленными лицами в городе. То, что я рос без отца (они с матерью развелись, когда мне было четыре года), значения не имело. Для чиновников из ОВИРа я оказался сыном человека, близкого в свое время к власти.

И началась «овириада».

Анкета на четырех больших листах, официально – «Заявление»: «Прошу разрешить мне выезд туда-то для встречи с тем-то». Писать в той сложнейшей анкете, что вы хотите поехать куда-либо по интересам профессиональным, было нельзя. ОВИР занимался только поездками именно «для встречи с …», и необходимость этой встречи надо было подробно «мотивировать». И еще написать, где и при каких обстоятельствах с приглашающим познакомились или как, когда и почему приглашающий родственник оказался за границей!

И далее: «О себе сообщаю следующие сведения…» Словно бы никто ни о чем не спрашивает, просто хочется поделиться с любимым ГУВД[9] и заполнить несметное множество граф для собственного удовольствия. Все места работы, месяц и год поступления, месяц и год ухода, все родственники и подробные о них сведения вплоть до места захоронения, имел ли партвзыскания (для партийных), был ли сам или родственники на «временно оккупированных территориях», состоял ли, привлекался ли…

Но анкета – часть беды, ее, худо-бедно, писали вы сами. А остальное! Официальный перевод приглашения, характеристика с места работы, справка о том, когда и на какой срок дается вам отпуск, справка из домоуправления (зачем?!), согласие ближайшего родственника на выезд (даже если на три недели). Разумеется само собою, что одинокий человек никуда поехать не мог. К счастью, для поездки по приглашению не требовали справки о здоровье.

И конечно же, характеристика с места работы, а это означало (хоть вы и трижды беспартийный!) пройти «идеологическую комиссию» своего парткома. Посылаемые в командировку должны были еще беседовать в райкомах, где задавались идиотские вопросы, часто для оформления уже «имевшегося мнения» о невыезде (могли, например, спросить, каков наш экспорт угля в Австралию.) Я сидел перед комиссией из каких-то партначальников, «рекомендовавших» меня с равнодушной неприязнью. Ничего ужасного со мной не сделали, но кто измерит степень унижения! Впрочем, я сделал свой выбор, решившись «оформляться», и знал, на что шел.

В характеристике было обязательно упоминание о «политической грамотности и моральной устойчивости». Ежели человек разведен (мой случай!), то необходима была фраза: «причины развода парткому известны». Ну и если вы ездили уже за границу, в характеристике должно было присутствовать то самое, сакраментальное: «замечаний по поездке не имел».

Кроме документов, готовившихся самим интересантом, в ОВИРе или «по месту работы» сочинялась и особая бумага с прекрасным названием «объективка». Жаргон бюрократов порой редкостно красноречив. Надо полагать, именно в этой бумажке, «лишенной оценок», заключалось то главное, что определяло успех или неуспех предприятия.

Из глухих полированных дверей ОВИРа, охраняемых мрачным милиционером, никаких предварительных сведений не просачивалось. Было известно, что отказ не мотивируют – «не сочли…». Был бы то, скажем, Союз художников, кто-нибудь из влиятельных или причастных к коридорам власти знакомых мог заранее предупредить, что не получилось, или шепнуть: «Есть „добро“, будем ждать „решения“».

«Добро» на сленге чиновников по заграничным делам – это разрешение Большого дома на выезд. «Решение» – официальное дозволение комиссии по выезду при обкоме КПСС, имевшее номер и дату. Оно оказывалось – и нередко – вполне бессмысленным: случалось, пускали сомнительных с официальной точки зрения интеллигентов и не пускали радетелей режима и коммунистов.

Как не вспомнить слова художника Фаворского: «НКВД тоже советское учреждение!»[10] Доходили слухи, что и какая-нибудь пылкая колхозница из этой комиссии могла восстать аж против выбора ГБ: «А чего ему туда ехать!» И вполне лояльный с точки зрения Большого дома человек оставался.

Рассказывают, некоторые искатели истины бились в неотзывчивые овировские двери. Иногда с ними беседовал начальник. Рассказывали, кто-то как-то когда-то сумел чего-то добиться. В 1970-х усталое равнодушие царствовало повсеместно, и даже овировские чиновники могли не захотеть утомительных скандалов. Сейчас, уже много повидав, узнав, прочитав, я думаю, что в деятельности ОВИРа было меньше зловещего коварства, чем советского наслаждения властью, обычного презрения к людям, традиционного «тащить и не пущать». И к тому же еще чудовищный бардак, который в обстановке будничного, совершенно безнаказанного бюрократического произвола вырастал до циклопических масштабов. Бывало, документы просто теряли. Разумеется, когда речь шла об отъезде в Израиль или о диссидентах – людях, для режима опасных, работали безжалостные и умелые профессионалы.

Ожидание было тогда естественной частью повседневности, наши робкие надежды покорно устремлялись к полированным высоким дверям тихих кабинетов, люди безропотно сносили идиотские вопросы, заполняли анкеты и ждали, ждали, ждали…

Чем больше времени проходило, тем все более безнадежно и страстно я алкал этой поездки. И добро бы – как в 1965-м – духовного общения с любимой Францией. Нет, более всего мне хотелось заграничной нетуристической жизни, возможности красиво пожить, что-то купить, быть свободным во Франции, в Париже.

Все время, пока длилось почти двухмесячное ожидание, дядюшка непрерывно присылал мне письма и звонил по телефону, из-за чего я находился в постоянной панике: «переписка с заграницей», не говоря уже о телефонных переговорах, для меня, давно запуганного режимом человека, была непроходящим ужасом. Имея какое-то детское представление о том, как писать письма, чтобы не подвести советского племянника, дядюшка время от времени вставлял в них прокоммунистические пассажи или сетования на тяжелую жизнь при капитализме. Вряд ли это могло внушать доверие тем, кто читал эти письма раньше меня.

Апрельским вечером пришла открытка из ОВИРа: «Прошу позвонить по вопросу получения документов тов. Петровой». Что значит «по вопросу»? Пустили, отказали? Была пятница. Суббота и воскресенье прошли в безумии. Как пишут в романах, «надежда сменялась отчаянием». В понедельник «тов. Петрова» сообщила: можно приехать за паспортом.

Для полной развратной роскоши я решил плыть на теплоходе. Впрочем, билет в Гавр и обратно в отдельной каюте стоил недорого. Сейчас многим кажется: как все было просто тогда с билетами, с визами. Но ведь надо было, чтобы тебя выпустили!

Сейчас мало кто помнит главную графу советского заграничного паспорта: «Разрешен выезд в…….. на срок…… суток». Надо было уехать именно на указанный срок. Приехать раньше – пришлось бы объясняться и возвращать обменянную на неиспользованные дни валюту. А опоздать – тут уж и так все понятно.

Вы могли быть богатым (по тем временам) или бедным, академиком, спекулянтом или дворником, но всем меняли строго ограниченную сумму. Не более двухсот рублей на месяц. Зато по совершенно фантастическому курсу – за рубль больше полутора долларов, стало быть, отличный парижский костюм можно было купить за сто тогдашних рублей. Перевезти же десять рублей, не говоря уже о долларах, через границу – чуть ли не расстрел. Само слово «валюта» ассоциировалось с полным моральным падением и тюрьмой. А наши дорожные чеки меняли безропотно лишь в тех заграничных банках, с которыми у нас были какие-то свои дела. В Париже был такой Banque du Nord на бульваре Осман. Все знали, что через него кормится компартия Франции, его презирали и даже подкладывали бомбы.

Я ждал заветного дня. Стояла знаменитая, по сию пору памятная жара 1972 года. Горел торф под Ленинградом, тянуло сухим, тяжелым дымом, на балконе было душнее, чем в квартире. Я из последних сил дописывал книжку о городах старой Фландрии «Антверпен. Гент. Брюгге» – это меня хоть как-то отвлекало. Дядюшка продолжал писать, сообщал, что встретит меня в Гавре: «По дороге в Париж выпьем кофейку в Руане». Хотелось выть от вожделения.

Порт – на Васильевском, рядом с моим домом. Злая таможенница внимательно рассмотрела содержимое моего полупустого чемодана, с подозрением взглянула на пачки печенья «К чаю». Затем чемодан взял матрос и определил меня в старомодную, с плюшем, полированным деревом и латунью, каюту. Уборная с душем располагалась между двух кают, с мудреным засовом на обе противоположные двери.

Тогда мне казалось – случится настоящее прикосновение к Франции. Приплыть на теплоходе в Гавр, прожить в Париже у родственников месяц, приехав из Советского Союза в разгар брежневского правления, в темную и опасную пору изгнания Солженицына, Ростроповича и многих других достойнейших людей, исходить город вдоль и поперек, побывать в Нормандии и Провансе, а главное – выстрадать эти дни, полные радости и боли, испытать эту странную невозможность прочувствовать вполне естественное счастье собственного существования в Париже. Я ехал, преисполненный восторженных надежд.

* * *

На теплоходе уже была заграница.

Итак, поездка началась с чая в ресторане, где моими соседками за столом оказались советские дамы (наших и иностранцев сажали строго порознь). Пожилая представилась сотрудницей нашего посольства в Лондоне (оказалась машинисткой), другая – женой помощника нашего военного атташе в Париже. Говорили светски и очень осторожно. Главный пафос такого рода бесед тогда состоял в сокрытии своего восторженного отношения к загранице и демонстрации причастности к ней. Огни «Лермонтова» пропали из виду. Кто мог тогда подумать, что роскошный теплоход скоро позорно сядет на риф где-то около Новой Зеландии!

Утром в высоком синем, вовсе не северном небе жадно орали чайки, летевшие за теплоходом в ожидании, когда начнут выбрасывать помои. Народу было до смешного немного. Старательно загорали африканцы, хвастаясь «бронзовеющей на глазах» кожей. «If I have a girl…» – мечтательно говорил один другому.

Оказалось, самые невероятные отроческие мечтания иногда сбываются. Четверть века назад, в детском бреду, шагал я по дачному саду, лихорадочно воображая себя «на палубе пакетбота», плывущего «за границу», и это имело не большее отношение к реальности, чем любимая игра «во все волшебное». И вот – пожалуйте!

В тот первый день мы подходили к Хельсинки. Еще далеко от берега с борта катера на болтающийся веревочный трап ловко вскочил финский лоцман в заграничной фуражке. Это было совершенно из книжек. Чудом был и мгновенно появившийся телефон у трапа (кто тогда думал о мобильных телефонах, ведь и walkie-talkies были редкостью), чиновники в диковинной форме. Странной казалась очередь за бирками для спуска на берег – пассажиры стояли на расстоянии друг от друга: в Советском Союзе очереди состояли из плотно прижавшихся друг к другу раздраженных людей.

Впервые я ступил на западную заграничную землю не подневольным стадным туристом, а человеком неподнадзорным. Три часа – и делай что хочешь. Ничего специального в Хельсинки я не искал, никаких ассоциаций не было, я просто вбирал в себя сытую, чистую, здоровую и изобильную жизнь, богатый, аккуратный базар под очень горячим, не северным солнцем, непосредственную оголенность полнотелых юных финок (тогда маечки на бретельках, шорты и отсутствие лифчика были сенсацией и сексуальным шоком). Голые до пояса, по-модному длинноволосые шоферы ловко управляли огромными разноцветными автопогрузчиками и грузовиками. На витринах натуралистически и виртуозно сделанные манекены казались живыми, в стерильных, огорчительно дорогих магазинах тихо шуршали кондиционеры, покачивая тяжелые шелковые галстуки (особо занимавший тогда мое воображение предмет). Дома напоминали о раннем петербургском модерне и о Маннергейме. В кафе (кажется, оно называлось «Резеда» и слегка нависало над улицей на уровне второго этажа) подали непривычно душистый кофе и нежные булочки. Веселый таксист с льняными кудрями до плеч, смешно торчавшими из-под форменной фуражки (впрочем, так же забавно выглядели и прически длинноволосых розоволицых полицейских), привез меня к трапу теплохода за мизерную плату – шесть марок: оказалось, я ушел от причала всего километра на два.

На теплоходе я тупо спал и ночью и днем – овировская неврастения сказывалась. У берегов Каттегата и Скагеррака (проливов словно из учебника географии, оказавшихся всамделишными) качались синие огни на буйках – немые памятники погибшим в море (в морских путешествиях гибнет куда больше людей, чем в самолетных, железнодорожных и автомобильных катастрофах); где-то мелькнула почти воображаемым призраком тень настоящего Эльсинора (хотя вымышленный Шекспиром замок куда как реальнее датского «памятника архитектуры»). А на теплоходе «Надежда Крупская» текла светская жизнь.

В ресторане раздражительный богатый молодой африканец запустил в официантку тарелкой. «Сволочь, – кричал он ей на отличном русском языке, – ты обслуживаешь меня, словно я – белый!» Другие темнокожие продолжали загорать, вечерами первыми собираясь в музыкальном салоне. Вход был бесплатный, но к каждому подходил официант: «Что вы будете пить?» Рубли, естественно, на теплоходе не принимались. Не могу забыть заснувшего в кресле малийца: он спал, продолжая танцевать, повинуясь врожденной африканской гениальной ритмичности, – в нем танцевали ресницы, руки, пальцы ног в дорогих английских ботинках «оксфорд». Красивая, с ледяными глазами усталой стукачки и опытной узаконенной валютной проститутки затейница настойчиво водила хороводы большею частью под осовремененную «Катюшу» с экспортным припевом: «Эх, эх, казачок, раз, два, три…» Дряхлеющие розоволицые иностранцы радостно показывали ослепительные, почти натуральные зубы и скакали юными козлами, полагая, что познают русскую душу. Седой красивый старик-англичанин танцевал танго с особой, узнаваемой грацией тридцатых годов. Красное закатное солнце ритмично подымалось и опускалось в окнах салона в такт легкой качке. На палубах в темных углах дебелые немолодые скандинавки млели в объятиях поджарых темпераментных африканцев.

В один из дней, когда я лирически созерцал начинающее вечереть море, ко мне подошел молодой офицер с двумя шевронами. «Женя, радист», – представился он. Заговорил задушевно – беспокоился, не одиноко ли мне. Расспрашивал о жизни, пригласил выпить рюмку мартини, я восхитился простотой и мужественным дружеством моряков. И оказался клиническим идиотом. Разумеется, со мной беседовал штатный теплоходный стукач, в чьи обязанности входила слежка за пассажирами, особенно одинокими и не вполне понятными. Для этого была, разумеется, и смета – стал бы он поить меня мартини за собственную валюту! Когда «радист Женя» понял, что основной моей заботой было желание послать радиограмму маме, чтобы та не волновалась, он уныло слинял и более не дарил меня своим расположением. Однако успел познакомить меня с барменом – вылитым бандитом, секс-мечтой пожилых финок. «Бандит» тем не менее окончил институт военных переводчиков, стало быть, к профессиональному общению с иностранцами был подготовлен хорошо.

Вечером в канун прихода в Гавр теплоход часа три простоял в Тилбери. В компании с женой поматташе и ее дочкой (несмотря на длительную жизнь за границей, а может быть, и из-за нее, они боялись передвигаться без свидетелей во «враждебном окружении») мы рискнули съездить в Лондон.

Небогатые заграничные деньги я не решался считать и несколько разошелся – подбил своих спутниц взять такси и совершить тур по городу, вызвавшись быть экскурсоводом (я был в Лондоне единственный раз поднадзорным советским туристом, но сколько читал я о нем и писал!). Великолепен был Лондон в вечереющем солнце, Тауэр светло вздымался во всей своей грациозной средневековой неловкости, красные двухэтажные автобусы мелькали сквозь деревья непомерно больших парков, им вторили мундиры гвардейцев за решеткой Букингемского дворца, стройные бобби в высоких синих фетровых шлемах приветливо и серьезно смотрели из-под козырька. Наш черный «остин»-такси бесшумно несся по левой стороне, толстый шофер хвалил на едва понятном кокни Лондон и ругал Париж за грязь, беспорядок и, как ни странно, за отсутствие романтизма. Мы едва успели обратно на вокзал Ватерлоо, почти бегом проскочив мимо сияющих рано зажженным электричеством соблазнительных буфетов, в одном из которых английский папа в клетчатом твиде кормил пудингом такого же клетчатого ребенка, и погрузились в электричку. Старик в крахмальном воротничке и побелевшей от времени, похожей на котелок черной шляпе, сидевший в купе, смотрел прямо перед собой. На лацкане его пиджака был большой значок с надписью: «Поговорите со мной, я одинок».

Утром 21 июля над морем висел нежный сиреневый туман. Было тепло и тихо, когда буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку – по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял, длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.

На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника – сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», – сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. В чем дело, я понял лишь перед самым отъездом.

Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди – целый месяц вольной жизни, в бумажнике – привезенные чеки и пачка стофранковых купюр («Это тебе на мелкие расходы», – сказал дядя Костя, засовывая смущенно мне эту пачку в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать – сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, отчего миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.

В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлёр, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».

Маленький «рено» стремительно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева угадывалось море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе – дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами – «не хочешь ли отлить?» – и совершенно будничным употреблением матерных слов (они в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными) в сочетании с изысканными архаизмами.

Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей не обязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они решительно неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.

Я узнал, что на свете было три великих человека – Иисус Христос, Пьер Тейяр де Шарден (случайное знакомство с которым стало для Кости огромным событием) и мой отец Юрий Павлович Герман. И был один, но чудовищный злодей – апостол Павел. Что касается этого последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я так и не понял даже спустя четверть века.

Робко и осторожно рискнул я напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Солженицын. Дядюшка разгневался: оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Сомнений Костя не знал никаких, и больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.

Это было грустно, но ситуация оставалась слишком сказочной, чтобы я начал задумываться. Тетя Мэри – прелестная, седеющая, умело подкрашенная блондинка, вовсе не скрывающая близкую старость, – встретила меня улыбкой, и лишь некоторое усталое раздражение, хотя и не ко мне относящееся, сквозило сквозь прохладную ее приветливость. Я преподнес ей купленные по дороге розы; как оказалось, и это было некстати – считалось пустым шиком, тем паче жить-то я намеревался «нахлебником». «Ребячлив мир. Взрослея, мы страдаем». Эту максиму Рильке я понял тогда во всей ее жестокой глубине: наивные мечты о счастливом и беззаботном месяце в Париже обернулись обретением драгоценного, но тяжелого опыта, как в рассуждении самого Парижа, так и общения с дядей.

Мы роскошно отобедали в ресторане гостиницы «Корсар», где провели ночь перед моим приездом Мэри и Костя. В таких заведениях я не бывал никогда. Иррационально-пышное, сумеречное пространство с корзинами цветов и фруктов, сияющей белизной скатертей, неслышными официантами и метрдотелем, странно сочетавшими в себе почтительность и достоинство (каково было видеть это после нашего ресторанного хамства с примесью холуйства, этого таинственного советского феномена). Впервые увидел, как дают пробовать вино перед тем, как разливать его по бокалам, увидел, что нет нужды предлагать меню сначала даме, как полагалось по советскому бонтону, поскольку меню дается каждому, а не одно на весь стол.

Понять мою смешную и даже могущую показаться мещанской восторженность могут лишь те, кто вырос в атмосфере нищеты и унизительного и постоянного хамства, царившей в Советской России.

Родственники отправились соснуть, а я, сытый и хмельной не столько от вина или даже от кока-колы (напитка для меня диковинного), а пуще всего от сказочности происходящего, отправился бродить по Этрета. «Бродить по Этрета»! – от одних этих слов моя литературная душа ликовала, времена смешивались, уже чудилось: усатые бонвиваны в канотье и томные дамы с лукаво-глубокими декольте и легчайшими цветными зонтиками обмениваются совершенно нескромными взглядами, дети играют в серсо, колеса ландо, тильбюри, фаэтонов шуршат по песку… В пустом кафе я спросил чашку кофе и сел писать письмо, как в книжках о Франции. «Садитесь туда, к окну, мсье, – сказала хозяйка, – там вам будет спокойнее». (У нас человека, заказавшего лишь кофе и расположившегося писать, просто выгнали бы вон!)

Туман стал прозрачнее, и знаменитые скалы Этрета, давно знакомые по картинам Клода Моне, лучились тусклым многоцветьем знаменитых холстов, поодаль море едва слышно шуршало о блестящую влажную гальку, иногда голоса играющих детей с этим непривычным французским напевом и раскатистым «р» нарушали дремотную тишину наступающего июльского вечера. Много лет спустя, вспоминая этот день, я записал:

Это сон, отличающийся от настоящего сна только еще большим страхом пробуждения и еще тем, что все же проснуться нельзя.

Тетя Мэри, сказав, что не хочет мешать нам говорить по-русски, уехала на поезде, а мы с дядюшкой рванулись сквозь стремительно падающие французские сумерки к Парижу. Не останавливаясь, уже в лиловеющем вечере, миновали Руан с его знаменитым, как в «Истории искусств», и волшебным, как на картинках Доре, собором (ах, Эмма Бовари!), с обольстительными, уже освещенными электричеством витринами, обещавшими мне – впервые в жизни – столько пошлых радостей, и вылетели на autoroute, многорядную роскошную дорогу. Машина неслась с немыслимой у нас скоростью сто сорок километров в час, так что и стекло было не опустить, но нас легко обгоняли еще более стремительные машины и входившие тогда в моду огромные ревущие японские мотоциклы с почти лежащими на них отчаянными байкерами.

Вспыхнули над автострадой мощные фонари, замелькали элегантные развязки, рекламы сгустились, Париж подступил; пронеслись картинки, которых, думал я, никогда не увижу более, а вслед за тем – маленький лифт ар-деко, в темном дереве и никеле, и я вошел в квартиру на последнем этаже богатого и чинного дома под номером 68 на бульваре Сен-Мишель. Богато, но скромно и просто – такое сочетание у нас не встречалось (да и нынче едва ли встретишь!). Из окон – вид на высокие крыши, темное южное французские небо. Первый раз я был в Париже в приватном доме, в «своей» комнате, меня ждал целый месяц парижской беспечной и безбедной, совершенно свободной и счастливой жизни. Мы еще что-то съели, дядюшка прокатил меня по уже ночному пустоватому Парижу (в августе парижане разъезжаются на каникулы), освещенный прожекторами Нотр-Дам был прекрасен и нереален. И я не знал, конечно, что начинается мой вечный и мучительный «парижский роман», безысходная, неутолимая ностальгия по городу, в который я всегда мечтал вернуться и который всегда ускользал от меня, даже когда я был в нем.

Потом дядюшка звонил в Нью-Йорк – своему родному брату Михаилу Константиновичу, другому моему дяде. И по международному телефону рассказывал ему политический анекдот! Что-то о французском президенте. Это меня решительно доконало. Я вроде бы все знал. Но, оказывается, даже капля обыденной свободы способна перевернуть представление о мире.

Странно было проснуться в комнате одному, снова ощутить: не ждет автобус с товарищами по поездке, стукачом и программой, странно было совсем по-домашнему пить кофе с рогаликами из большой чашки без ручки на кухне, а не в гостиничном ресторанчике.

Первое мое парижское утро провели мы с Константином Константиновичем в Люксембургском саду. Рядом с его домом – перейти узенькую улицу Огюста Конта. В саду я был здесь в первый свой приезд семь лет назад счастливым и беззаботным туристом, теперь неторопливо (в Париже это казалось таким странным!) прогуливался, слушая дядюшкины рассуждения о Тейяре де Шардене, апостоле Павле и разных других событиях и персонажах.

Но куда более странным (и страшным) было то, что происходило потом, вперемежку с этими волшебными прогулками по Люксембургскому саду и подарками, которыми меня поначалу баловал Костя.

Дядюшка повел меня в русский книжный магазин. Не помню, какой именно, но уж во всяком случае не советский «Глоб» на улице Бюси. Настоящая эмигрантская книжная лавка.

Я перетрусил до обморока. Язвительный старичок-эмигрант (для конспирации я был представлен как «русский австралиец») показывал мне книжки ужасного издательства «Посев» (это слово я встречал только в гневных и разоблачительных статьях в советской прессе!), эмигрантские газеты, а главное, злобно иронизировал по поводу газеты «Правда» и вообще советской власти.

Мой страх не был таким уж бессмысленным. В ту пору, рассказывали знакомые из «Интуриста», слежка была тотальной. И случалось, наши «службы» платили французским туристам, чтобы те сообщали потом, ежели гиды рассказывали что-нибудь не вполне нормативное. А уж засечь советского путешественника в эмигрантской лавке – плевое дело! Кто не ведал подобного страха, не знает, что такое было жить при советской власти.

Вечером меня повезли к дядюшке, как он говорил, «на дачу».

По дороге мне купили роскошную электрическую бритву, и этот эпизод заслуживает отдельного рассказа. Прежде всего, то был первый парижский универмаг, виденный мною вне обморочной суеты запрограммированного туриста.

Многие теперь не помнят, да и помнить не желают, наши магазины 1970-х, где в конце месяца колыхались одуревшие от жары тулпы в надежде, что «выбросят что-нибудь», а когда «выбрасывали», в очередях стояли часами и даже дрались; магазины, где полки и вешалки были заполнены чем-то серым, да и оно, серое, сидело омерзительно и вечно было не тех, которые нужно, размеров; где искательно и тоскливо спрашивали: «Импорт не ждете?»; магазины, где продавщицы, если не хамили, казались пришельцами, магазины, где практически не было ничего.

Но те, кто эти магазины все же помнит, не бросят в меня камень.

Сегодня многие знают: и в парижских магазинах приказчицы бывают не вполне любезны, и нужного размера может (редко!) не оказаться. Не там, разумеется, рай земной, но тогда, по сравнению с нашей пещерной торговлей!.. В универмаге было всего так много, так все светилось и сияло, так пахло роскошными духами, так веяло из кондиционеров свежим воздухом… Но бритвы ввергли меня в растерянность. Все они разительно походили на наши «Харьковы», «Бердски», «Агидели», и мне стало неловко за европейских производителей. Я быстро опомнился: сходство было обратным – это наши бритвы копировали «Ремингтоны», «Филипсы» и «Брауны» с завидной точностью, вплоть до фасона футляров! Только, в отличие от заграничных, наши – не брили.

* * *

23. VII. 9 ч. 5 м. Я сижу на железных перилах у самой воды перед замком коннетабля Анн де Монморанси, чья статуя, напоминающая вероккиевского Коллеони, виднеется черно-зеленым силуэтом на фоне туманно-серого неба. Левее – пепельно-песочного цвета замок с графитно-синей крышей. Женщина кормит уток. Бьют часы. Герб Конде над воротами, цветы в окнах привратницкой. Рядом автомобиль с фургончиком молодых длинноволосых англичан, из машины музыка – джаз. Ярко-зеленые газоны с желтыми пятнышками цветов. Черные утки плавают, покрякивая, по маршруту, как трамваи, одна за другой, туда-обратно. Голубые и желтые цветы растут и прямо между камнями, которыми облицованы склоны набережной. Толстый человек в очках с двумя батонами под мышкой проехал на мопеде.

Это запись из того же семикопеечного блокнота, сделанная на следующее утро в Шантийи. Дядюшка, привезя меня к знаменитому замку, куда-то уехал. Впервые я был во Франции, да и вообще за границей, совершенно один, вне всякого советского общества, вольный делать что хочу, никуда решительно не спешащий. Один во Франции, перед замком из сказок моего детства. По дорожкам проезжали тоже книжные жокеи (в Шантийи – знаменитейшие скаковые конюшни и ипподром).

10 ч. 10 м. H?tel du Chateau. Сижу перед маленьким ресторанчиком за замком. Толстый хозяин. Навес из зелени. Желтая скатерть, красная салфетка. Дерево вроде рябины. Я один на один с Францией. Надписи на зонтиках-грибках «Bianco», «Cinzano». Опять проезжают жокеи.

В этом ресторанчике я впервые в жизни (опять и еще раз – один во Франции!) позавтракал, заказав вовсе не дорогого, но очень книжного «петуха в вине».

Дядюшкина «дача» в местечке Монлоньон, на север от Парижа, между Санлисом и Шантийи, неподалеку от Эрменонвиля, – белая штукатуреная вилла в традиционном стиле провинции Валуа. Два этажа (по французским понятиям – один: rez-de chauss?e и ?tage). Полдюжины комнат, три ванные, просторная двусветная мастерская-салон, большая веранда, подвальная квартира для шофера-садовника и его семьи – все это показалось декорацией фильма про красивую жизнь, хотя обстановка ее и отличалась хорошего вкуса аскетичностью – все же хозяин по образованию был архитектором. Сад с настоящей рощей, клумбы с сине-бело-красными (в честь национального флага) цветами, белая дачная мебель и яркий солнечный зонт на террасе, гараж с двумя машинами – вся эта киноподобная невиданность, ставшая вдруг средой моего обыденного обитания, оказалась столь же удобной, сколь и нереальной. Что-то от французских романов об «обществе потребления» – «Вещи» Жоржа Перека или «Прелестные картинки» Симоны де Бовуар.

Меня горделиво представляли соседям – как же, племянник из дикого Союза, по-французски говорит, шерстью не оброс, в носу не ковыряет и даже натурально целует ручку (во Франции чаще лишь склоняются к руке, символически чмокая над нею губами). Соседи были как из хороших французских комедий (а то и водевилей): одну даму, говорившую басом, старую и костистую, в недорогих бриллиантах на подагрических пальцах, в Монлоньоне вполне официально называли «любовница генерала». Отставной бригадный генерал Неро, такой же костлявый и жилистый, как его подруга, жил в доме, над крыльцом которого красовалось стремя – генерал был кавалеристом. Я, как требует того французский этикет, обращался к нему «mon g?n?ral», он же называл меня «князем Андреем» и «votre altesse» (ваше высочество), имея в виду, как потом оказалось, Пьера Безухова и полагая, вместе с тем, что речь идет о романе «Анна Каренина». Были и всамделишные барон с баронессой, отменно воспитанная, породистая, ничем не примечательная чета. Разговоры во время первого же общедеревенского застолья в саду (высокие и тяжелые стаканы с виски, запотевшие бутылки перье, скользящий в серебряных щипцах лед, орешки, оливки, соленое печенье) велись самые бессмысленные: погода, налоги, падение нравов у молодежи. Генерал, зная, что нас не пускают путешествовать за границу, спрашивал, нужно ли нам «разрешение правительства», чтобы «съездить из Ленинграда в Москву». Но все были французы, все говорили по-французски, и я тоже.

Я наслаждался.

Хотелось, однако, в Париж. В Монлоньоне, особенно вечерами, наваливалась темная тоска, недвижно сидели на потолке большие, безвредные, но зловещие бабочки и еще какие-то создания. Я читал «В круге первом» Солженицына. Никогда прежде я и в руках не держал изданных за границей «антисоветских», запрещенных в СССР книг, и мне было жутко. Необычная мощь синкопированной прозы, гордого, непрощающего гнева, странно соседствующих с каким-то очень личным, неостывшим раздражением, слепящие достоверностью реалий шарашки и тюрьмы, и все это во Франции, – было от чего впасть в тревогу и печаль.

Дальнейшее «совершенно закрывается туманом», как выражался Гоголь, затем я вижу себя уже наконец в Париже, а не на обольстительной и постылой даче.

И не просто в Париже – наедине с ним. Нежаркое солнце падает мне на макушку, прыгает зайчиками, отражаясь от стекол машин и автобусов, вырывает из витрин пятнышки всякой витринной роскоши. Я (я!) сижу на бульваре Капуцинок («J’aime fl?ner sur les Grands Boulevards…» – звучит в голове песенка Монтана), я снова в мире мечтаний. Хозяин времени и себе, я живу иначе и вижу иное, чем семь лет назад. На одноногом чугунном столике с круглой мраморной крышкой (gu?ridon) – непривычно густой кофе в маленькой, тяжелого фаянса, с благородной неяркой росписью чашке, красиво упакованные в изящные фантики кусочки сахара (тогда туристы привозили вместо сувениров такие обертки и салфетки), на блюдце странно большая ложка (во французских кафе маленькие кофейные почему-то не заведены). Стараюсь пить кофе с небрежной неторопливостью бывалого парижанина, но дрожу от возбуждения и самодовольства: «Я (я!) – пью кофе на бульваре Капуцинок!» – пробую одновременно с парижской же задумчивостью писать письмо на голубоватой, странно тонкой почтовой бумаге – какое там! Глотаю свою порцию с торопливостью посетителя советского общепита: бежать, бежать! Между моим живым восторгом и реальностью – стена толстого зеркального стекла, я под водой, во сне, не прикоснуться мне спокойно и неспешно к Парижу, которого тридцать лет я ждал и хотел.

Потом бар «Колибри» напротив Мадлен, первый в жизни «заграничный» сэндвич, о которых прежде только читал. Назывался «сен-мартен», как французы говорят, compos? или mixte – сложный, с ветчиной и сыром. Там, глядя сквозь стекло на гигантские колонны Мадлен и вспоминая венчавшегося здесь Bel-Ami, Милого друга, – Жоржа Дюруа, вздрогнул, впервые услышав наяву сто раз читанное и у Мопассана, и у Сименона: «Gar?on, deux demis!»[11]

По Парижу я не ходил – метался. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Довольным, тем паче счастливым, бывал редко – веселая боль, пронзительная тревога, нетерпение и печаль мучили меня вкупе с угрызениями совести за собственное уныние. Музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и ведь, казалось, впереди еще месяц! В магазинах хотел все. До слез пожалел маму, когда впервые увидел в «Samaritaine» целые подвалы невиданных у нас хозяйственных приборов! Купил настоящий галстук от Ланвена (не из самых дорогих, но отменный, до сих пор ношу!), чем немало озадачил и даже огорчил дядюшку, полагавшего заботы о туалете и о всякой пошлой роскоши постыдным делом, что не мешало ему одеваться в дорогих магазинах, иметь горничную, шофера и проч. Мне нравилось вежливо и небрежно заказать в кафе «th?-citron» или «une pression»[12], обменяться веселыми любезностями с почтительными гарсонами. Нравилось заходить и в продуктовые лавки, любоваться, как работают продавцы, – они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили (диво для советских покупателей!). Беременной покупательнице мясник, похожий на убийцу, вынес из-за прилавка стул: была очередь – человека три. Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала я думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Но дело, как был уже случай заметить, куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки ходить любят. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.