Люко

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Люко

…Le vert paradis des amours enfantines…[58]

Ch. Baudelaire

Впервые фразу с магическим этим названием – Люксембург – прочел я в глухой деревне Черной. Еще в годы войны, в эвакуации. «Три мушкетера!»

Итак, д’Артаньян вступил в Париж пешком, с узелком под мышкою, и ходил, пока не приискал комнату по своим скудным средствам; это была комнатка на мансарде, на улице Могильщиков, близ Люксембурга.

Мой Париж, как и Париж д’Артаньяна, начинался именно здесь. За благородной черной решеткой со строгими золотыми остриями – широкая прямая аллея и в глубине ее дворец, отсвечивающий, как и большинство французских замков, золотисто-пепельным оттенком старого камня. В 1972 году, когда я впервые приехал во Францию не туристом, ранним утром вошел я в аллеи Люксембургского сада: начиналась моя вольная и, как мне тогда казалось, безмятежная жизнь в Париже, парижские птицы пели только для меня среди густых деревьев, и солнце ласкало плечи мраморных королев.

Ребенком, читая любимых «Мушкетеров», я не понимал, что это такое – «Люксембург».

Потом представление о Люксембургском саде и дворце стало исподволь вплывать в мое невежественное сознание. Теперь-то я знаю эти «мушкетерские» улицы – сохранившиеся и исчезнувшие: улица Могильщиков (rue de Fossoyeurs), нынешняя улица Сервандони[59], где поселился знаменитый гасконец, или сохранившая свое имя улица Старой Голубятни (rue du Vieux-Colombier), где жил Портос; и до сих пор я с волнением прохожу по коротенькой улочке Феру – там в одном из домов была квартира Атоса.

Но и теперь еще детское «Люксембург» существует где-то отдельно. Спустя много лет после детства, даже после первых поездок, когда в конце семидесятых я писал книгу об Антуане Ватто, десятки прочитанных книг о Париже и самом Люксембурге – дворце и парке – не заменили того первого, таинственного и непонятного, «детски-мушкетерского» восприятия Люксембургского сада – Люко, как ласково называют его парижане.

В Люксембургском дворце двадцатипятилетний Ватто любовался картинами Пуссена, Рубенса и других знаменитых мастеров.

В ту пору бесконечная череда увешенных прекрасными полотнами залов – то, что сейчас мы видим в каждом большом музее, – была совершенной диковинкой для тех, кто не принят при дворе или в замках знатнейших вельмож. У знаменитых картин были владельцы, знаменитые картины служили украшением их жилья – не было в Париже музеев. И только пустующий Люксембургский дворец стал для Ватто музеем – музеем, добавим, довольно пустынным, так как никто, разумеется, не мог туда запросто прийти, если не имел специального разрешения. <…> Впервые и, пожалуй, единственный раз в жизни он оказался хозяином целого царства, где картины, дворец, парк – от нарядных стриженых кустов, аллей и бассейнов до запущенной густой рощи – были почти всегда пустынны; Люксембургский сад тогда был куда шире. От города отделяли его старые дома, глухая стена отгораживала его от улицы Вожирар, на юге он соприкасался с угодьями большого и знаменитого монастыря картезианцев с его фруктовыми садами, теплицами, огородами. <…> Сад был, наверное, красивее и поэтичнее, чем сейчас, в аллеях не толпилось множество сомнительного достоинства мраморных статуй, в глубине же парк превращался в лес, и редкие фигурки гуляющих казались маленькими и одинокими среди разросшихся деревьев…

Так писал я много лет назад о Люксембурге в книге об Антуане Ватто.

И в самом деле, в «галантном веке» парк был строже и проще, но не имел он тогда ни истории, ни воспоминаний, и великие тени еще не тревожили воображения прогуливающихся по его аллеям. Простой и великолепный дворец, построенный Соломоном де Броссом для Марии Медичи в любезном ее сердцу стиле тосканского зодчества, один царил в саду, только в стороне журчал фонтан, проект которого молва приписывала самому Рубенсу, тот самый, что существует и ныне, правда видоизмененный и несколько в ином месте.

Фонтан – словно алтарь Люксембургского сада.

Здесь почти никогда не бывает солнца. Кроны деревьев сплелись в густую сень над продолговатым бассейном, над дальним торцом которого поднимается элегантный портик с тремя нишами, загроможденный, правда, пышной скульптурой XIX века.

Время и память, тень деревьев, звон падающих в бассейн струй, грациозная архитектура портика, отражающегося в сумрачном, как старое зеркало, бассейне, вазы, украшающие решетку, это ощущение удаленности, отдельности от всего парка и даже Парижа, и – вместе с тем – ясно и нежно, как на старом дагеротипе, различимые далеко за ветвями деревьев дома площади Ростана, а дальше и выше – устремленный медлительно и важно к облакам купол Пантеона. Все это незабываемо и вечно.

В бассейне иногда поселяются красные рыбы. Неторопливо и важно плавают утки. Почти всегда на поверхности воды, едва вздрагивая, лежат ржаво-золотые листья минувшей или наступающей осени, прохожие замедляют шаг, иные усаживаются на зеленые железные стулья и подолгу сидят, растворяясь в вековом молчании, и даже фотокамеры туристов, чудится, стесняются щелкать здесь слишком часто.

Люко стар.

Годы, века и память населили его аллеи. Наверное, это и впрямь самый старый дворцовый парк в Париже: сады Ленотра – и Тюильрийский, и Версальский – моложе на полвека. Но Люксембургский сад не завораживает ни царственностью, как Версаль, ни ясной поэтической логикой, как партеры Тюильри, ни веселой игрушечной романтикой, как гористый Бют-Шомон.

Люко – странно сказать – очень похож на Париж.

Возможно, именно в этом неизъяснимое его обаяние. В нем есть решительно все: и триумфальная перспектива, открывающаяся на дворец со стороны бульвара Обсерватории и улицы Огюста Конта. И романтические купы деревьев в английском стиле, и стриженые боскеты и целые аллеи регулярного французского парка; и таинственным образом существующий здесь самый настоящий ботанический сад – столько здесь редких деревьев и растений, снабженных подробными аннотациями и даже учеными назидательными рисунками; и кукольный театр «Гиньоль», и теннисные корты, кафе и киоски, ослики, на которых катают детей; то курьезные, то изящные, а то и просто посредственные (даже смешные!) скульптуры, красиво, впрочем, выглядящие на фоне деревьев и кустов. Памятников кому только здесь нет! И Антуану Ватто, и Мендес-Франсу, и Делакруа, и Флоберу, и Шопену, и монумент студентам – участникам Сопротивления работы Цадкина.

В центре сада – королевы.

Посредственные, но эффектные, даже изящные статуи, профессионально и точно вырубленные из белого мрамора, всегда такого красивого на фоне деревьев, изысканно подстриженных, как полагается это во французских парках.

Все это мраморное племя, знакомое и не очень, сведения о котором то едва теплятся, то с относительной отчетливостью вспыхивают в памяти, побуждает к прогулкам в давно минувшее, где бродят тени мушкетеров (рядом были их казармы), сонмы фантомов былого – совсем рядом Нельская башня…

И хотя, как и весь Париж, Люко эклектичен, бесконечно уязвим эстетически и совершенно не нуждается в апологии, он полон воспоминаний, возвращает надежду и доверие к возможной вечности.

Анатоль Франс приводил сюда персонажей романа «Боги жаждут»: тогда Люксембургский дворец был тюрьмой врагов революции и тех, кого она – чаще всего просто в угаре ненависти и невежества – почитала своими врагами («врагами нации»). И те, кто еще оставался на свободе, искали за окнами лица близких, уже не вспоминая, не замечая, как по-прежнему прекрасен сад. Его писал заключенный Жак-Луи Давид, гениальный художник, робкий и увлекающийся, склонный восхищаться любой властью и заплативший за отступничество от Робеспьера, которому клялся в верности, опалой и тюрьмой.

А через несколько лет по Люксембургскому саду уже прогуливались душистые щеголи с напудренными волосами, в чулках и башмаках с пряжками, юные франты, прозванные за невиданную вычурность костюмов «incroyables», часто носившие в изящных тростях стилеты для расправы с уцелевшими якобинцами, аристократки с бархотками цвета крови, напоминающие о гильотине, а в канавах не редкостью было увидеть разбитые бюсты Марата.

Ахматова и Модильяни, Мариус Виктора Гюго, герои Жида, Валлеса, Жюля Ромена, Мопассана оставляли здесь кусочки сердца.

Утром, когда из открывающихся брассри течет над тротуарами теплый запах кофе и круассанов, когда еще не проснувшиеся, но уже веселые и розовые лицеисты с рюкзачками, грассируя, легко рассыпая это парижское «r-roulant», толпятся на остановке 82-го автобуса близ главных парковых ворот, когда мостовые отмыты прилежными уборщиками в ярко-зеленых комбинезонах с помощью хитроумных, тоже ярко-зеленых, машин с надписью «Propret? de Paris» («Чистота Парижа»), когда с легким грохотом, возвещая начало дня, поднимаются железные шторы магазинов на бульваре Сен-Мишель, на панель выставляют вешалки с кожаными сумками, платьями, мотороллеры и мотоциклы, а на уличных лотках раскладываются все те же книги, которые на моей памяти не покупают, но постоянно с удовольствием перелистывают, когда в будке на углу бульвара и улицы Гей-Люссака неизменный повар принимается печь французские блинчики, cr?pes, дыхание Люксембургского сада вливается в воздух Латинского квартала.

В летний зной, когда густая прежде зелень жухнет от жары, напоминая о конце лета темно-бронзовыми, ссыхающимися, как в гербарии, листьями (иные устало падают на каменистый, чуть розоватый песок аллей); в декабрьском сумраке, когда между деревьями и кустами клубится стылый, сиренево-жемчужный, как на картинах Марке, туман, а дворец напоминает старый фотоснимок Надара или Атже, а может быть, и гравюру Калло; в феврале, когда небо светло голубеет сквозь поредевшие кроны, а садовники с великим тщанием высаживают на клумбах сотни огромных тюльпанов, гиацинтов, азалий цвета солнца и моря; даже под осенним дождем, заставляющим тускло и словно бы даже церемонно золотиться осенние деревья и придающим особый сиреневатый оттенок кровлям дворца, – в любое время года и дня, говорю я, Люко начинает свое колдовство.

Одна за другой всплывают в памяти прочитанные страницы книг, всплывают смутно и требовательно, настаивая на том, чтобы их вновь открыли:

Опьянев от полуденного солнца, тянулись друг к другу ветки, словно искали объятий. <…> Старые воруны времен Марии Медичи любезничали на высоких деревьях. Солнце золотило и зажигало пурпуром тюльпаны – эти языки пламени, обращенные в цветы. <…> Статуи под деревьями, белые и нагие, были облачены в платья из теней, прорванных светом; одежды эти были изорваны солнцем, и лучи его казались их лохмотьями. Земля вокруг большого бассейна уже высохла настолько, что казалась выжженной. Слабый ветерок вздымал кое-где легкие клубы пыли. Несколько желтых листьев, уцелевших с прошлой осени, весело гонялись друг за другом, как бы играя.

В обилии света было нечто приносящее успокоение. <…> Великая тишина счастливой природы наполняла сад. Небесная тишина, созвучная тысячам мелодий, воркованию птичьих гнезд, жужжанию пчелиных роев, прикосновению ветра. <…> Белые нагие статуи под деревьями были одеты тенью, пронизанной светом; солнце словно истерзало в клочья одеяния этих богинь; с их торсов свисали лохмотья лучей. Земля вокруг большого бассейна уже высохла настолько, что казалась выжженной. Слабый ветерок вздымал кое-где легкие клубы пыли. Несколько желтых листьев, уцелевших с прошлой осени, весело гонялись друг за другом, проказничали. <…> Благодаря песку – не оставалось грязи, благодаря дождю – пыли (Виктор Гюго. Отверженные).

И здесь – свидетельство вечности: во французских садах либо крупный песок, либо гравий и грязи не бывает… И еще есть фраза в этом описании Люксембурга: «Жизнь благоухала». Очень французская фраза!

Вероятно, нынче это кажется слишком пафосным и велеречивым, сухая точность ХХ века:

Теперь вы привыкали к голым деревьям на фоне неба и прогулкам при резком свежем ветре по омытым дождем дорожкам Люксембургского сада. Деревья без листьев стояли как изваяния, а зимние ветры рябили воду в прудах, и брызги фонтанов вспыхивали на солнце.

Это Хемингуэй. Но не войди в память читающих людей пафос и красноречие Гюго, как смогло бы Новое время оценить Хемингуэя, читатель XXI столетия?

В саду писателей не разделяет время, и их страницы, соседствуя в сознании благодарного читателя, помогают оценить каждого. Может быть, и не совсем кстати хочу добавить: во многих книгах пишут о парижских деревьях, с которых опали листья. А ведь они не облетают полностью в Париже: может, в начале минувшего века зимы были холоднее или ветры безжалостнее?

И вот что странно: написанное о Париже непарижанами часто сообщает читателю нечто, чего парижане сами не говорят.

Иностранцы не чужие во Франции потому что они всегда там были и делали то что им там и следовало делать и оставались там иностранцами. Иностранцы и должны быть иностранцами и хорошо что иностранцы – иностранцы и что они неизбежны в Париже и во Франции (Гертруда Стайн. Париж Франция).

Мудрая Гертруда Стайн, чья тонкость в понимании Парижа и всех оттенков его восприятия несравненна, поняла, что любящий и встревоженный взгляд приезжего обладает особой остротой и проницательностью.

Конечно, и здесь вспоминал я Дос Пассоса, фразы о Люксембурге (см. главу «Фантомы»).

А уж присутствие в аллеях Люко еще совсем молодого, нищего и счастливого начинающего писателя, который спустя сорок лет, в пору жестоких душевных страданий, за год до того, как выстрелить в себя из дробовика, вновь переживет на страницах книги «Праздник, который всегда с тобой»[60], возможно, лучшие годы своей судьбы, совершенно реально и необыкновенно значительно.

«Высокий темноволосый молодой человек» с «низким-низким голосом», который «прекрасно владел французским языком и как-то умудрялся выкраивать время, чтобы читать все новинки не только нашей, но и французской литературы» – таким вспоминала Эрнеста Хемингуэя Сильвия Бич, хозяйка книжного магазина «Шекспир и компания».

Молодая американка Сильвия Бич открыла магазин книг на английском языке еще в 1919 году, сначала на улице Дюпюитрен, у бульвара Сен-Жермен, а двумя годами позднее обосновалась поблизости, на улице Одеон, 15, за Люксембургским садом.

В ее магазине под портретами По и Уитмена встречались Джойс (его «Улисс» был издан Сильвией Бич), Валери, Жид. Сюда приходил и Хемингуэй, бедный корреспондент канадской газеты, у которого не хватало денег не только на покупку книг – даже платить за абонемент[61] было для него серьезным расходом.

Пересекая Люксембургский сад, Хемингуэй проходил иногда улицей Феру, где жил благородный и сумрачный граф де Ла Фер, не вспоминая, скорее, и не зная об этом, а я думаю о них обоих в равной степени как о живших на этой земле реальных людях, да и, конечно, не я один думаю так.

Хемингуэй жил на улице Кардинала Лемуана, рядом с площадью Контрэскарп, иными словами, почти на улице Муффтар. Это – особенная улица, к ней будет серьезный повод вернуться в конце книги, а площадь и дом за улицей Кардинала Лемуана поныне тревожит мне душу. Даже он, великий Хемингуэй, знал, что только вдали от Парижа можно о нем написать, понимал, что недостаточно знал Париж – он, живший в нем и любивший его.

На доме доска, сообщающая, что с января 1922-го до августа 1923-го на третьем этаже жил с Хэдли, своей женой, американский писатель Эрнест Хемингуэй. А далее текст совсем необычный и трогательный: «Квартал, который он любил больше всего, был подлинным местом, где возникло его творчество и его стиль, лишенный прикрас (d?pouill?). Этот американец завязал дружеские связи со своими соседями, особенно с патроном расположенного рядом танцевального зала (bal-musette)». И цитата по-французски из книги Хемингуэя: «Таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы». И на тенте над кабачком в том же доме надпись: «Париж – это праздник» (так перевели на французский язык название книги).

Он шел через сад вдоль фасада дворца, мимо деревьев («деревья без листьев стояли как изваяния»), потом выходил на улицу Флерюс. Там в доме под номером 29 жили Гертруда Стайн, ее брат Лео и та самая Алиса Токлас, которую Стайн сделала мифическим автором своего жизнеописания.

Флигель, в котором жили когда-то Стайны, скрыт теперь респектабельным фасадом более позднего здания, и только раз благодаря счастливой оказии мне удалось заглянуть во двор и увидеть маловыразительную стену старой постройки.

Отсюда, чудится, тревожные ритмы новейшего искусства, настоянные на боли и горечи Первой мировой войны, бросают всполохи даже в аллеи Люко.

Мисс Стайн рассказывала Хемингуэю, как хозяин гаража бранил своего механика, вернувшегося с войны и не умевшего серьезно и тщательно работать:

Хозяин сказал ему: вы все – потерянное поколение.

– Вот что вы такое. Все вы такие! – сказала мисс Стайн. – Вся молодежь, побывавшая на войне. Вы потерянное поколение.

– Вы так думаете? – спросил я.

– Да, да, – настаивала она. – У вас ни к чему нет уважения. Вы все сопьетесь.

Этот разговор, сохраненный Хемингуэем, в той или иной степени присутствует в «американском Париже» – в особом историко-художественном пространстве, без которого понять иностранцу Париж было бы еще сложнее.

Итак Париж был подходящим местом для тех из нас кому предстояло создать искусство и литературу двадцатого века, вполне естественно. <…> Девятнадцатый век знал что делать с каждым человеком а двадцатый век неизбежно должен был не знать и значит местом где нужно было быть был Париж (Гертруда Стайн. Париж Франция).

«Американский Париж» простирается далеко за пределы квартала Одеон, но многое – здесь, в непосредственной близости к Люксембургскому саду. Минуя его, выходили к модным в двадцатые годы монпарнасским кафе, отделанным чаще всего в стиле ар-нуво, были уже высокие стойки, которые тогда называли американскими барами, и своя публика, но сохранялась еще атмосфера золотого века Монпарнаса, там царствовала знаменитая натурщица Кики, и кого только не было там – Пикассо, Шагал, Сутин, Ман Рэй, Паскин, Кислинг, Сандрар, Эренбург, Маяковский, Троцкий, Маревна, Ривера, Бранкузи. О них, впрочем, позже…

В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais а l’Italienne[62], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи. <…> Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен с оравой почитателей, из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, – а соседи шептались: «Анри де Ренье!»

Это из короткого очерка Анны Ахматовой «Амедео Модильяни», за которым – неведомый и мучительный роман, и знаменитый – интимный и великолепный – портрет ню, и шлейф как романтических, так и пошлых историй, с удовольствием пересказываемых любителями подобного жанра. Они сидели на скамейке, не на стульях – стулья тогда были платными (такими они были и в первый мой приезд в 1965-м).

О Модильяни – речь не о его высоком и божественном искусстве – известно много пустого и лишнего.

Сохранилась фотография конца пятидесятых: семидесятидвухлетний Фужита (японский художник, прославившийся в Париже в те же годы, что и Модильяни) делится воспоминаниями о Модильяни с Анук Эме и Жераром Филипом. Готовятся съемки знаменитого фильма Жака Беккера «Монпарнас, 19» («Любовники с Монпарнаса»), вышедшего в 1958 году. В этой фотографии есть что-то бесконечно печальное: чйм стала память о художнике! Впрочем, все зависит от нас самих: мы находим в истории то, что ищем в ней.

Тот самый Модильяни – герой монпарнасских баллад, – он со всеми и ни с кем, его картины не похожи ни на чьи. И нет сомнений – это великая живопись. Модильяни из тех мастеров (здесь он отчасти подобен Ренуару), который постоянно приближался к тому «краю изысканности», за которым мерещится приторная банальность. Через эту границу он (как и Ренуар) никогда не преступает, но именно близость к салонной красивости, с одной стороны, вызывает восторг обывателя, с другой – придает его картинам пряную и тревожную остроту, своего рода «игру со вкусом», которую художник неизменно выигрывает, но которая возбуждает взгляд придирчивого и внимательного зрителя.

И здесь он – итальянец – открывает одну из тайн Люко: «игра со вкусом» на краю банальности и никогда – через край!

А Анна Ахматова в ту пору – с этим царственным профилем, бесконечно печальная, как в зашифрованных и горьких воспоминаниях о Модильяни.

И наверное, можно добавить, что неподалеку отсюда, на улице Амьо, близ Пантеона – его купол виден из Люксембургского сада, – сохранился дом, на шестом этаже которого жили родители Жанны Эбютерн – юной и прелестной жены Модильяни. Она выбросилась из окна их квартиры 26 января 1920 года, через два дня после смерти Амедео.

И это тоже – воспоминания в аллеях Люко.

И почти все, что поблизости от сада, сохраняет отпечаток элегической и поэтичной серьезности. И часто пустынная (единственное кафе, какая редкость в Париже!), суровая и изысканная площадь Сен-Сюльпис со стройным фонтаном, украшенным статуями знаменитых ораторов-кардиналов, – фонтаном, за светлыми струями которого так хороша знаменитая церковь. И сам бульвар Сен-Жермен, не потерявший славу самого интеллектуального бульвара Парижа, старейшее кафе «Прокоп» (там и висит упоминавшаяся мемориальная доска), ставшее роскошным рестораном, да и сам Латинский квартал – там, где он выходит на Сену, веселый квартал, залитый пышным театральным светом по вечерам, приют туристов и фланеров, квартал-витрина, квартал-аттракцион для иностранцев, но сохранивший прелесть старины и подлинного Парижа благодаря узким улочкам – ruelles, древним домам и, разумеется, памяти…

Какая густота воспоминаний и ушедших людей, сплетение судеб!

В сущности, он уже двести лет такой, как сейчас. Касательно последних пятидесяти могу это засвидетельствовать. Кое-что, конечно, поменялось. Вежливые старушки не требуют платы за пользование металлическими стульями (все теми же!), много появилось старательно бегающих по медицинским соображением парижан всех возрастов, а мамы с колясками – по большей части в джинсах и кроссовках, а не в изысканных юбочках и туфельках.

Но дети – послушные и веселые – все те же, те же опрятные и душистые старцы на скамейках читают газеты с прежними заголовками – «Le Monde», «Le Figaro», «Le Petit Parisien», напечатанные, правда, уже в цвете: полиграфия нынче иная.

И так же пахнет цирком от загона, где ждут клиентов приветливые пони, так же улыбаются и фотографируются с туристами жандармы, охраняющие Сенат, кажется – те же игрушечные лодочки с парусами под ободряющие восклицания их маленьких владельцев. И уж вовсе не изменились те серьезные, вдумчиво-азартные люди, что играют увлеченно и сосредоточенно в буль (петанк[63]) на специальных площадках, стараясь подкатить шар поближе к кошонэ[64]. И, как прежде, долгие дискуссии перед броском, похожие на военный совет перед боем. Там еще носят береты, старенькие фуляры на шее, даже тельняшки – maillots de marin

И так же торжественен простор, открывающийся на юг, за пышный фонтан Карпо, в сторону бульвара Пор-Руаяль, Монпарнаса, к Обсерватории.

Печален Люко, радостен, задумчив, весел?

Как и сам Париж, он слышал любые обобщения. Нет суждений, которым Париж не давал бы равнодушно снисходительного основания. Так и Люксембургский сад.

Ватто и «потерянное поколение», g?n?ration perdue, д’Артаньян и Мариус, Ахматова, Верлен, Ренье и каждый из нас, кто побывал здесь в мыслях или наяву; дети, пускающие кораблики в бассейне и еще не знающие, что есть иной язык, чем их, французский, и что приезд в Париж – счастье чуть ли не для каждого просвещенного жителя земли; старики, вспоминающие забытые звонки трамваев на бульваре Сен-Мишель и грустящие об ушедших пятидесятых; темнокожие студенты Сорбонны, настороженно и восторженно привыкающие к своему и чужому еще Парижу; и наконец, вечные сторожа, каждый вечер кричащие: «Закрываем!» – «On ferme, on ferme!», отчего всегда становится грустно, потому что, как говорят французы, «partir – c’est un peut mourir», иными словами, каждое расставание отчасти и навсегда. И, как обычно в Париже, надо дождаться утра: сад непременно откроется, из брассри напротив, что носит то же имя – «Люко», потянется запах свежего кофе, рома и круассанов.

Только мы станем чуть иными.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.