Солженицын, Твардовский и «Новый мир»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Солженицын, Твардовский и «Новый мир»

Публикация в «Новом мире» (1991, № 6–8) автобиографической книги Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом» заставляет меня исполнить обещание читателям («АиФ», 1989, № 52) и перепечатать давний ответ автору при первом появлении в печати этой книги (Париж, Имка-пресс, 1975).

Поэт князь Шаховской (он же архиепископ Иоанн Сан-Францисский) откликнулся тогда на выход мемуаров Солженицына не лишенной остроумия эпиграммой:

Теленок с дубом пободался.

Дуб зашатался… но остался.

Тогда он стал подряд

Бодать других телят.

С телятами ж бывает дело тонко:

Один ломает рожки сгоряча,

Другой дает от дуба стрекача,

А иногда… и от теленка.

Мне не улыбалась перспектива давать стрекача – ни от дуба, ни от теленка, хотя теленок бодался отчаянно, в том числе и со мной.

Когда летом 1975 года я прочитал впервые изданные в Париже мемуары Солженицына, не сразу мог поверить, что это им написано, подумал, что заболеваю. Слишком я любил и почитал этого человека и писателя, чтобы равнодушно выслушать его, мягко говоря, пристрастный суд о журнале «Новый мир», о Твардовском, о людях, которых близко знал. Невеликодушие его памяти меня ошеломило.

Я понимал всю невыгоду, в свете сложившегося положения и репутации Солженицына, откровенного ответа ему. Большинство либерально мыслящих людей не признало бы за мной даже права на такой ответ. Люди обычно заранее на стороне славы и силы, тем более, двойного ореола Нобелевского лауреата и отлученного от родины изгнанника. Я же был в той поре подзабытый и уже лет пять не печатаемый автор, заслуживший такое положение не в последнюю очередь публичной защитой Солженицына в 60-е годы. Как решиться на полемику с ним в этих условиях, когда браниться – только бесов тешить? И ведь всегда найдется «доброхот», который усомнится, не писано ли это по заказу Кремля или Лубянки, меря чужую порядочность по себе?

И все же промолчать я не сумел. Писал я ответ на «Теленка», озаглавленный в рукописи «Друзьям «Нового мира»», как длинное личное письмо. Писал, уехав из Москвы, на бывшей даче Ковалевского под Одессой, в полном одиночестве, на круглом садовом столике под бунинским платаном. Писал, не имея под рукой ни архивных бумаг (в том числе адресованных мне писем Солженицына 1964–1970 гг.), ни дневниковых записей, которые могли бы помочь и уточнить даты, подтвердить аргументы цитатами. Одни лишь выписки из книги Солженицына лежали передо мной, взывая к необходимости объяснения и ответа.

Разумеется, появление этой полемики не было возможно в советской печати, где само имя Солженицына оставалось под запретом, а мной заслуги этого писателя подчеркивались столь же внятно, как и необходимость полемики с ним. Пришлось пустить рукопись в самиздат. Не без моего согласия рукопись была передана знакомым диссидентом на Запад, и два года спустя опубликована в Лондоне по-русски в альманахе самиздатных материалов «XX век» (вып. 2, 1977). В конце того же года рукопись была издана по-французски с послесловием Е.Г. Эткинда (Париж, «Альбен Мишель», 1977), в 1980 году по-английски в переводе Майкла Гленни (Кембридж, Массачусетс, США).

К сожалению, ни в одном случае я не держал корректуры, и не только не мог пройтись последней правкой по набранному тексту, но даже выправить отдельные опечатки и неточности. Моя полемика с Солженицыным вызвала много откликов в печати Франции, Англии и США, как сочувственных, так и скептических.

У нас до нынешнего времени о ней знали понаслышке: я считал себя не вправе публиковать ее прежде, чем «Теленок» будет напечатан в России. Однако по поводу неизвестной нашему читателю полемики поспешили высказаться – и, разумеется, заранее обороняя Солженицына от любой возможной критики, – такие разные авторы, как Владимир Гусев, Борис Можаев, Алла Латынина, Владимир Бондаренко. Теперь, наконец, о сути спора может судить читатель.

Перечитывая ныне свой ответ «Теленку», я с сожалением отмечаю излишества запальчивого тона, обидные слова, которых следовало избежать, слишком резкие и не всегда подтвержденные оценки политической позиции Солженицына в 70-е годы. Но и сейчас думаю, что в главном давний спор тот был не напрасен, и не хочу задним числом поправлять высказанное тогда с искренней убежденностью. Это относится, прежде всего, к судьбе «старого» «Нового мира» и роли Твардовского. Но также и к защите дружно оплеванного ныне идеала гуманного, демократического социализма, в который Твардовский и многие из нас бескорыстно верили. История в нашей стране распорядилась на нынешний день иначе – и «горе побежденным». Но пусть и эти страницы останутся, по меньшей мере, слепком времени.

Ошибка, которую я с особой охотой признаю, это то, что прощался в своей статье с Солженицыным навсегда. Трудно было вообразить, что еще при жизни нашего поколения в стране произойдут столь крутые перемены, да еще и развязанные (вопреки прогнозам Солженицына) изнутри и «сверху». В любом случае, новая страница его судьбы, возвращение его книг нашему читателю – искренняя радость для меня. Но и промолчать на появление «Теленка» я не считаю себя вправе.

Ноябрь 1991 г.

P.S. Текст статьи «Солженицын, Твардовский и «Новый мир»» в 1991 году решительно отказался печатать редактор «Нового мира» С.П. Залыгин, а вслед за ним еще два журнала. Вот тебе и свобода полемики! – подумал тогда я. Цензура господствующего мнения не менее сурова порой, чем старая правительственная. С тех пор эйфория вокруг имени Солженицына несколько улеглась, и сегодня, надеюсь, полемику с «Теленком» можно воспринять более спокойно и рассудительно, как эпизод недавней (и уже далекой) литературной истории.

Июль 1993 г.

* * *

Поводом для этого очерка послужила книга А. Солженицына «Бодался теленок с дубом», опубликованная в 1975 году в Париже. Долгих, трудных раздумий стоило мне нынешнее решение – записать для друзей «Нового мира» – журнала, в котором впервые был напечатан «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына, – какие мысли и воспоминания вызвала во мне книга «Бодался теленок с дубом» и как отношусь я ныне к ее автору.

Пусть те, кому попадутся на глаза эти строки, простят мне некоторую неустроенность композиции, повторы, частности, излишне личный тон – я не статью для журнала пишу, а с прожитой жизнью пытаюсь объясниться.

Более десяти лет вся моя личная и литературная судьба была связана с журналом А.Т. Твардовского «Новый мир», да и с Солженицыным, вошедшим в литературу через его двери.

С первых минут – это было в начале декабря 1961 года – как я стал читать доверительно и со всевозможными предупреждениями переданную мне Твардовским рукопись «Ивана Денисовича», еще безымянную и отмеченную лишь странным знаком «Щ-854», меня ожгла спокойная правда этой вещи, восхитила безоглядная смелость и высота взгляда автора, рассказавшего о лагере тем неотразимее, что как бы снизу, от мужика, и в невозмутимом спокойствии счастливого дня. А поразительное уменье так компактно и въявь представить многих людей и жизнь их – будто ты сам ее прожил с ними? А новизна слога? Да что там говорить, выдающийся талант автора был принят мною сразу, без оговорок и целиком, и я еще больше полюбил А.Т. за то, что он так безоглядно и восторженно встретил художественную правду повести.

Ближайшие недели и месяцы мы в нашем дружеском кругу, встречаясь, только о том и толковали, как это напечатать, строили планы самые фантастические, с каких ворот зайти и что умнее предпринять. Это сейчас кажется, что иначе и быть не могло, так все просто: передать рукопись Н.С. Хрущеву, увлечь его, добиться разрешения «сверху»…

Детская ошибка – преувеличивать влияние Твардовского «наверху». Многие думали, что он и к Сталину был вхож, а он ни разу не встречался с ним, не разговаривал. А уж с Хрущевым, считалось, он вообще по-приятельски, запросто чай пьет. В одной из своих поэм Твардовский посмеивался над читателем-простаком, уверенным, что поэту ничего не стоит между делом в разговоре с Хрущевым «продвинуть некий твой вопрос» (немало таких просьб содержалось в почте Твардовского).

А тут «вопрос» был особый, и редактор «Нового мира» слишком хорошо это знал. Весной 1962 года едва прошла, ободрав бока о цензуру, «Тишина» Ю. Бондарева, где лишь одна сильная сцена – ареста отца – принадлежала к запретной тематике. А тут советский лагерь в такой полноте и правде – может ли быть сравнение? В справочниках Главлита специальным пунктом тема «мест заключения» была отнесена к области государственной тайны. Публикация повести спотыкалась об этот запрет, но могла, в случае удачи, открыть дорогу в литературе всей «лагерной теме». Литературный вопрос был здесь на самом острие политики. Вокруг проблемы лагерей и реабилитации шла подспудная, тайная борьба, сам Хрущев то наступал, то отступал в своих разоблачениях Сталина, и один неосторожный, ложный шаг все мог бы погубить.

Летом и осенью 1962 года мне, как свеженазначенному члену редколлегии «Нового мира», пришлось принимать участие в предварительном обсуждении и подготовке к публикации повести Солженицына. Помню, как заботило Твардовского полное единогласие членов редколлегии в этом деле, и я, в числе других его товарищей по редакции, по мере сил укреплял его дух в принятом им мужественном решении. Конечно, все люди, все человеки, и мера сомнений и опасений у разных людей в редакции была разная. Но в главном, что надо печатать, редколлегия была едина. В июне 1962 года, до всех обращений в «верха», было произведено даже формальное голосование: все подняли руки «за».

И дальше, шаг за шагом, история Солженицына в «Новом мире» – это часть и моей личной судьбы. Вместе с А.Т. и А.Г. Дементьевым я участвовал в подготовке и редактировании письма Твардовского Хрущеву о повести. Как известно, решение о ее публикации было принято Президиумом ЦК КПСС после двукратного обсуждения. Ни для кого не было секретом, что повесть напечатана «с ведома и одобрения ЦК», как тогда говорили, и все же очень скоро выяснилось, что у нее есть довольно влиятельные противники.

После сумасшедших похвал (вещь «толстовской силы», – писал в «Правде» В. Ермилов) Солженицына мало-помалу стали поругивать в печати и на писательских собраниях, сначала сдержанно, сквозь зубы, но с каждым месяцем все энергичней, злей. Летом 1963 года я написал и опубликовал в январской книжке журнала за 1964 год статью «Иван Денисович, его друзья и недруги». Статью сполна оценили тогда и друзья, и недруги «Нового мира». На журнал обрушился град пасквильных заметок, реплик и редакционных статей («Литературная газета», «Литературная Россия», «Москва», «Огонек» и др.), где повести Солженицына, как правдивой и написанной в целом «с партийных позиций», противопоставлялась моя статья, будто бы ее исказившая.

Солженицын не хочет об этом вспоминать или вспоминает так: против него стали выпускать «другого, третьего, сперва ругать рассказы, затем – и высочайше одобренную повесть, – никто не вступался». Неправда, «Новый мир» вступился. В моих бумагах сохранилось письмо Солженицына от 4 февраля 1964 года, где он горячо благодарил журнал и меня за статью, оборонявшую его от нелепых нападок и будто бы что-то ему самому открывшую. «От подобной статьи чувствуешь – как бы и сам умнеешь». Великодушная, быть может, и преувеличенная похвала, в те дни для него вполне естественная.

Романы Солженицына «В круге первом» и «Раковый корпус» я принял как торжество литературы и личную радость, видя в них подтверждение огромной мощи и жизнеспособности его творческого духа. В них не было, быть может, того полнейшего совершенства и художественной емкости, как в «Иване Денисовиче», и не все сцены и лица были безупречны, но это искупалось широтой задачи, многообразием свежих идей и образов, обновлением романной формы. Значит, повесть не случай, не одинокая вспышка, и мы имеем дело наконец-то с писателем, напоминающим былых гигантов нашей литературы. Напечатать романы журнал не смог по обстоятельствам, как говорится, «от редакции не зависящим». Но мы долго надеялись на это, как на чудо, делали к тому неоднократные попытки и, чтобы поддержать автора, заключили с ним договоры на эти вещи на самых выгодных условиях.

В январе 1966 года, как раз в те месяцы, когда, испуганный захватом на квартире Теуша его рукописей, Солженицын, как он пишет, «реально ожидал ареста почти каждую ночь», «Новый мир» напечатал его рассказ «Захар-Калита». Не всем в редколлегии этот рассказ нравился, но все согласились, что надо поддержать печатанием оказавшегося в трудном положении автора. А в августе 1966 года, когда уже ни одна газета, ни один журнал в СССР давно не поминали добром имя Солженицына, мне удалось опубликовать на страницах «Нового мира» большой сочувственный разбор его рассказа «Матренин двор», где суждениям неумной казенной критики были противопоставлены отзывы читателей. 5 октября 1966 года Солженицын прислал мне, между прочим, обширное благодарственное письмо, где весьма лестно отзывался о моем «отменном критическом стиле» и даже разбирал по пунктам его особенности и черты. Нескромно, быть может, об этом поминать, но что делать, если о разносе «Известиями» «Матренина двора» Солженицын в «Теленке» говорит, а о защите «Новым миром» этого рассказа – ни полсловечка. Такова и в других случаях избирательность его памяти.

Все это я к тому теперь пишу, чтобы показать, как дорог лично и по литературным путям оказался мне Солженицын. И что касается меня, то я всегда буду гордиться тем, что присутствовал при появлении на свет этого замечательного таланта, помогал Твардовскому отстоять и защитить его на первых порах, когда его голос только еще зазвучал незнакомо и резко в литературе.

За годы «Нового мира» я привык считать Солженицына близким себе человеком и не сомневался в добром его отношении. Но вот в 1970 году, всего через два месяца после разгрома журнала, произошла у нас ссора в письмах, приведшая к немому, необъявленному разрыву. Неожиданно для Твардовского и для меня он, по самому случайному поводу, подробно изложил на бумаге свои запоздалые обвинения уволенной редакции. Содержание этих писем Солженицына теперь весьма близко к тексту передано на с. 305–308 «Теленка». Он задним числом упрекал журнал в бесцветности его последних книжек, в том, что он в 60-е годы потерпел поражение «в соревновании» (?) с самиздатом; особенно резко укорял уволенных членов редколлегии в том, что они не оказали «мужественного сопротивления», когда их освобождали от должности и т. п.

В «Теленке» Солженицын пишет: «От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе «Нового мира» (Какова словесность! И это о разгоне журнала! – В.Л.). Так и было передано Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок». Солженицын ошибается. Он просил познакомить Твардовского с его письмами ко мне, и я тогда же передал ему их в копиях.

Твардовский негодовал и хотел отвечать Солженицыну с присущей ему прямотой и резкостью. Я отговорил его, сказал, что отвечу сам. Иначе была бы их ссора, а при невоздержанном характере обоих, она стала бы злорадным достоянием всех, кто ее жаждал (вот-де): только что журнал разогнали, а Твардовский уже бранится с Солженицыным).

Твардовский согласился. «Обгони-ка сперва моего меньшого брата», – процитировал он пушкинскую сказку о Балде.

В моих ответных письмах, о которых Солженицын в «Теленке» не упомянул, но которые были хорошо известны Твардовскому, я, между прочим, писал:

«Вполне сочувствую Вашему желанию «на переходе» к 70-м годам назвать все своими твердыми именами. Но Вы делаете ошибку, если думаете, что говорите всякий раз как бы от лица Истории. Не уверен, что она во всем со гласится с Вами. К сожалению, Вы сплошь и рядом питаете иллюзии самые детские, легко теряете масштаб явлений и поддаетесь, очевидно, впечатлениям и настроениям кружковой сектантской предвзятости. А сколько наивной импровизации в Ваших исторических прогнозах и оценках! (…) Сознаю, конечно, и Ваша пристрастность, и оценки эти в большой мере результат нездоровых обстоятельств, противоестественного положения, в которое Вы поставлены как писатель. Но, неизменно восхищаясь Вашим художественным талантом, я искренне сожалею, что Ваша общественная активность находит себе такой ложный выход» (8 мая 1970 г.).

Люди, близкие тогда Солженицыну, передали мне, что он не желал бы делать нашу переписку достоянием гласности – и она ушла под воду, чтобы всплыть лишь теперь страницами «Теленка».

Мы встретились с Солженицыным последний раз в декабре 1971 года, если и не как-то особенно сердечно, то по-человечески, на похоронах Твардовского и крепко пожали руки друг другу вблизи его гроба. Мне казалось, что Солженицын что-то понял тогда заново в Твардовском и «Новом мире», и его отклик на «девятый день» как будто это подтверждал. Потом (чтобы уж дорисовать картину наших взаимоотношений до «Теленка») он прислал мне собственноручно написанное приглашение на Нобелевское чествование у себя на квартире, и я его не отклонил. Чествование, как известно, не состоялось.

Когда Солженицына высылали из страны, я, понятно, отверг настойчивые домогательства взять у меня «отклик» или интервью, чтобы, как у нас водится, подсвистать ему вдогонку. И хотя я не был согласен со многими его речами и заявлениями после 1970 года, хотя мне, исключая нескольких блистательных глав, не понравился «Август 1914», озадачила и разочаровала статья о раскаянии в сборнике «Из-под глыб», я не считал для себя возможным печатно или в самиздате выступать против него.

«Когда мои друзья говорят глупости, я стараюсь смотреть на них в профиль», – сказал кто-то из знаменитых французов. Я долго пытался смотреть на Солженицына в профиль. Думал, что опамятуется, верил, что сказанное им как писателем в лучших его книгах, созданных на родине, куда важнее для всех нас, для нашей страны и добрых людей на всем свете, чем его напрасные интервью и импровизированные тирады на очередную горячую политическую тему. Меня удерживало и то соображение, что каковы бы ни были его нынешние экспромты и теории, нехорошо мешать делу оздоровления и очистительной критики, которая связана с именем автора «Ивана Денисовича». Но похоже, он сам помешал этому так сильно, что уже никто не в силах ему помочь. Так не лучше ль высказаться начистоту?

В последней книге он прямо оскорбил память человека мне близкого, кого я считал вторым своим отцом, обидел многих моих товарищей и друзей. Главное же, облил высокомерием свою собственную колыбель, запятнал дело журнала, бывшее в глазах миллионов людей в нашей стране и во всем мире достойным и чистым.

Брошен вызов, и я подымаю перчатку. Солженицыну, к счастью, ничего не грозит сейчас лично. Ореол всемирной славы дал ему долгожданную обеспеченность и безопасность. Твардовский в могиле. И я чувствую на себе долг ответить за него. Зная наши условия, Солженицын, возможно, надеялся, что мне и другим людям, не принадлежащим к числу казенных публицистов, придется промолчать и сглотнуть его мемуаристику молча. Напрасно.

Я не стану говорить здесь о том, чего не знаю достоверно – об обстоятельствах судьбы Солженицына за пределами «Нового мира», о его деятельности после 1970 года. Но кое-что я, один из персонажей его последней книги, знаю очень хорошо и твердо.

Воздержанию конец: надо рассчитываться и прощаться. Прощаться на этой земле навсегда и, во всяком случае, до той поры, когда уже в будущем веке, под иным небом и на иной тверди, кто-то справедливее и несомненнее рассудит нас.

* * *

Автор «Теленка» укоряет нас, русских, в чрезмерной осмотрительности, неповоротливости и лени. Это верно. Сам он вечно спешит, и ныне спешит без нужды. Торопится печатать в журналах не вошедшие прежде в текст отрывки и главы обнародованных ранее сочинений, на поверку почти всегда не лучшие, с избытком фельетонной хлесткости; заботливо подбирает и поспешно публикует автобиографические материалы.

Это мало похоже на обычаи писателей былого века, державших свои дневники, записки, письма, варианты сочинений вдали от глаз публики, а иной раз и за порогом земной жизни накладывавшими, из понятной скромности или деликатности перед живущими, запрет на их публикацию на 30, 50 или 100 лет. Еще недавно так поступил со своей перепиской Томас Манн. Хемингуэй наложил посмертное вето на большую часть своего архива.

Но Солженицын не верит истории (или истории литературы), что в чем-либо касающемся его судьбы они могут разобраться правильно, и торопится надо всем произвести свой суд – окончательный и безапелляционный. (Правда, окончательный лишь на нынешний день; завтра тем же людям и событиям его приговор будет другой, но непогрешимый судия о том уже не вспомнит.)

Менее всего доверяет Солженицын своим возможным биографам и спешит дать авторизованную версию своей писательской судьбы, а заодно всего спопутного ему литературного мира.

Жанр книги «Бодался теленок с дубом» Солженицын определяет как «Очерки литературной жизни». По-видимому, это недоразумение. Ни литературы, помимо сочинений Солженицына, ни жизни, помимо той, что непосредственно с ним связана, в книге нет. Мельком, под одну скобку, как то делают в газетных «обоймах», упомянуты Шукшин, Можаев, Тендряков, Белов, Солоухин – об их сочинениях ни звука.

И какая, собственно, могла быть до него или одновременно с ним литературная жизнь, если Солженицын привык об этом заранее так думать: «Современная печатная литература, до той поры (до 1961 года) только смешившая меня, тут уже стала раздражать». Да и не читал, как правило, Солженицын сочинений советских авторов, потому что «заранее знал, что в них нет ничего достойного». Правда, автор «Теленка» говорит, что в 60-е годы как-то корректировал для себя этот безнадежный взгляд. Но – ни одной вещью не восхитился, ни об одном писателе, кроме себя, не сказал с подлинным сочувствием.

Казалось бы, бесспорная в своем значении фигура Михаила Булгакова. Но и о нем: «Это распутное увлечение нечистой силой – уже не в первой книге (в «Диаволиаде» и до безвкусия)»… «И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная…». Так пишет Солженицын о романе «Мастер и Маргарита» в связи с моей статьей о нем, в которой он тоже обнаружил лишь «вензеля оговорок».

Других романистов он вовсе не замечает. Булгакова заметил и отозвался о нем с изрядной долей писательской ревности.

Помню разговор в машине, когда мы ехали на дачу к Твардовскому (в «Теленке» описан этот эпизод). Солженицын осторожно попрекнул меня, что вот я все пишу теперь о Булгакове, а слава «Мастера и Маргариты» сходит: скоро мир будет занят иными именами, иными сочинениями. «Какими?» – не понял я. На мой простодушный вопрос он отозвался неопределенно. Теперь я лучше понимаю смысл того дорожного разговора…

Словом, назвать эту книгу «Очерками литературной жизни» было бы неосторожным преувеличением. Скорее мемуары. Книга о себе. И о некоторых людях в связи с собою, на своем пути.

Жизнь крупного художника, прославившегося своими творениями, всегда занимает публику. В дополнение ко всем своим сочинениям знаменитый писатель как бы пишет в сознании потомков самой своей судьбой и еще одну книгу. Пусть он не оставит после себя «Былого и дум», как Герцен, или «Поэзии и правды», как Гёте. Жизнь Пушкина или Бальзака – будто еще один, хорошо знакомый нам роман. По крохам восстанавливают биографы и мемуаристы канву жизни художника. А в сознании читателей сохраняется и закрепляется легенда судьбы, которая накладывает печать на наше восприятие и самих книг писателя.

Солженицын никому не захотел передоверить рассказ о себе, сам решил оставить потомкам автопортрет, запечатлеться в литературном зеркале. По его затее этот портрет должен был представить героя века, написанного во весь рост среди литературных недорослей и пигмеев, – задача, напоминающая канон «положительного героя» соцреализма.

Наверное, взгляд более беспристрастный, чем мой, найдет и в этой книге свои достоинства. Да и я не слеп на хорошее в ней: есть слова верные, есть сцены сильные, особенно, когда касаются душевной природы автора, и там, где ему удается избежать избыточного самодовольства. Но я не рецензию пишу. Мне выпала роль свидетеля на затеянном им процессе, и свои показания я обязан дать.

Ведь «Теленок» это и не мемуары, и не история. Не история, потому что Солженицын многое в ней не хочет помнить, о многом пишет иначе, чем было, – намеренно или случайно. Не вполне и мемуары, потому что в книге действуют лица, разительно досозданные и пересозданные его фантазией, но получившие, как в пасквильной литературе, собственные имена.

И как это ничто не дрогнуло в нем, когда он писал, а потом издавал на двунадесяти языках свой запоздалый памфлет против «Нового мира», против людей, один из которых в могиле, а другие – не в самых выгодных условиях для полемики с ним?

Но, может быть, правильнее пройти мимо такой книги в величавом молчании, будто не заметив ее? Всегда и скучно и неприятно объясняться, оправдываться. Куда спокойнее утешить себя величавой надеждой, что-де «история рассудит», «к доброму имени грязь не пристанет» и вообще – «нашел – молчи, потерял – молчи…».

Увы, история – дама капризная, у нее тоже есть свои любимчики и наушники, и иногда она слишком доверчиво закрепляет подсказанные ее фаворитами оценки и репутации. Ей тоже следует что-то объяснять и доказывать: «Дитя не плачет, мать не разумеет».

Великий поэт и журнальный деятель Н.А. Некрасов, которого часто вспоминают как предтечу Твардовского, всю жизнь мучился от бессовестных наветов, порочивших его как поэта и человека, но взял себе правилом: никогда не отвечать на клевету, никого не опровергать, ничего не оспаривать. Он был в перекрестье сложных людских и общественных взаимодействий, и чего-чего только не сыпалось на его голову! Ему приписывали недобропорядочность в деле об «огаревском наследстве», ославили приобретателем и дельцом. Бранили за сомнительные знакомства, картежную игру с цензором, упрекали в неискренности. Двое ближайших сотрудников «Современника» М. Антонович и Ю. Жуковский написали клеветническую брошюру «Материалы для характеристики русской литературы» (1868), где намекали на вероломство и сомнительные цели Некрасова-журналиста. Бурчали, ехидничали, сплетничали – а Некрасов молчал. Молчал – то ли по растерянности совестливого человека, которому, при всей облыжности клевет, всегда кажется, что есть за что и себя упрекать; то ли из гордой надежды на историческую справедливость. И зря. Сто лет тянется за ним хвост стародавних обвинений и сплетен. Лишь в последние годы въедливые историки литературы начинают распутывать этот клубок, и выходит: ни в «огаревском деле», ни в конфликте с сотрудниками «Современника» ему не в чем было себя укорять – он просто не хотел оправдываться.

Ныне всякий слух и предвзятое суждение, скрепленное авторитетом известного имени, имеют из-за массовых средств информации и рекламы неслыханную прилипчивость и эпидемическую силу. Вот почему еще нельзя позволить себе роскоши молчания и величавого игнорирования сказанного.

Не побрезгуем же заняться разбором обвинений и укоризн, высказанных в «Теленке» «Новому миру» 60-х годов и его редактору Твардовскому.

* * *

Впрочем, от некоторых читателей этой книги я слыхал мнение, что Твардовский, несмотря на привнесенные Солженицыным «тени», выглядит у него фигурой крупной, привлекательной. Рад, если это так и персонаж победил тенденцию автора «Теленка». Но сам помириться с таким изображением А.Т. не могу. Возможно, это легче сделать тому, кто не знал Твардовского или знал его издали. Для тех же, кто знал его хорошо и близко, кто прожил рядом с ним эти годы, такой портрет – обида его памяти.

Вот, например, без тени неловкости на лице, упрекает Солженицын А.Т. за промедление с «Иваном Денисовичем»: «Как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну…». Солженицыну кажется, что Хрущев только и ждал его повести, а Твардовский замешкался несколькими месяцами, сплоховал как передаточное звено.

Выше я уже говорил, насколько ошарашивает людей, знакомых с подлинными обстоятельствами, такой взгляд. Но удивительнее всего, что опровержение ему мы найдем тут же, у автора «Теленка». Солженицын вспоминает, что А.Т. при первой их встрече просил не торопить его с «Иваном Денисовичем», и так-де журнал все для этого делает. «Да я и не собирался. Обошлось без Лубянки – и спасибо» (с. 39), – комментирует автор «Теленка». Или на обсуждении повести: «Да не сошел ли я с ума? Да неужели редакция серьезно верит, что это можно напечатать?». Так Солженицын тогда думал – и это правда. Теперь попрекает медлительностью. И сколько таких противоречий и поспешных опрометчивостей в его книге – горстями грести!

Автор «Теленка» теперь брюзжит, что Твардовский «долго подгонял к повести предисловие (а, собственно, его могло и не быть. Зачем еще оправдываться?)». Бог мой, как же все забыл или решился не помнить Александр Исаевич! Главный редактор мог бы и поосторожничать – напечатав повесть, уклониться от прямого суда о ней. Но для Твардовского публикация «Ивана Денисовича» была решающим личным поступком. К. Федин, А. Сурков, с которыми в числе других он пробовал советоваться, вербуя себе сторонников, говорили ему, что дело безнадежное, нечего и соваться с такой рукописью в «верха». А Твардовский не только сделал это, но своим предисловием редактора объявлял всему свету, что берет на себя ответственность, что вещь Солженицына появилась не по недосмотру, а как сознательный и крупный шаг – и тем самым всей силой своего авторитета защищал начинающего писателя от влиятельных недругов. Да и для читателей рекомендация автора «Василия Теркина», не расточавшего легко похвалы, значила немало. Но что до того сегодня Солженицыну? По пословице: «Разорвись надвое – скажет: а что не начетверо?»

Помню, как уже в 1969 году мы говорили о Солженицыне по поводу одной его выходки, и Твардовский выразительно прочел несколько строк переводного стихотворения Маршака:

Вскормил кукушку воробей,

Бездомного птенца,

А та возьми, да и убей

Приемного отца… —

И усмехнулся невесело.

Солженицын не сказал тех заслуженно добрых слов, какие можно было сказать о Твардовском, не увидел многих его замечательных черт. Ну да этим что попрекать – на нет суда нет. Не нравится ему и поэзия Твардовского, за исключением, разве, «Теркина», – и тут его дело. А вот то, что он преувеличил, выдумал и раздул «слабости» А.Т., – простить нельзя.

Три роковых недостатка Твардовского брошены резкой тенью на его величавую фигуру:

– трусость перед ничтожными людьми и опасными обстоятельствами; трусость, связанная с тем, что А.Т. носил «красную книжечку» в нагрудном кармане. «…Обречен был Твардовский падать духом и запивать, : – утверждает Солженицын, – от неласкового телефонное звонка второстепенного цекистского инструктора и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры».

– пьянство, которое понято Солженицыным как малодушие, пьянство, обессиливавшее Твардовского и граничившее с распадом личности. «Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать, – пишет автор «Теленка». – Но тогда не будет представления, какими непостоянными, периодически слабеющими руками велся «Новый мир»…»;

– гордыня, которая понуждала его даже в редакции и с близкими людьми строить отношения по культовому признаку. У Твардовского-де «не было способности объединяться с равным». «Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады «вверх» (т. е. Твардовскому) делались только благоприятные и приятные…».

Так вот я утверждаю, что все, сказанное в этом духе о Твардовском, или прямая неправда, коренящаяся в глухом, безнадежном непонимании характера и натуры А.Т., или та неприятная, склизкая, пятнающая полуправда, которая хуже заведомой лжи.

Твардовский в самом деле шел к своим убеждениям редактора «Нового мира» 60-х годов, журнала, получившего мировую известность, долгим, кружным путем внутреннего движения, саморазвития. Душа его не была запрограммирована. К добрым переменам, освоению нового он был, несмотря на кажущийся консерватизм вкусов, в высшей степени способен. В 1960-м он о многом думал не так, как в 1950-м, а в 1970-м – не так, как в 1960-м, и смерть оборвала это его движение. Обычная его фраза по поводу поразившей его книги, человека, обстоятельства: «Я только сейчас понял…». Видеть в этом его ущерб, его малость? Нет. Для меня тут живая сила ума и мужество души. Он пушкинские слова мог повторить: «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы».

В самом деле, партбилет не был для него пустой картонкой. Он связывал с ним субъективно очень честное, быть может, и гипертрофированное чувство долга. Но не только это. Когда его критически острый ум уже отшелушил и оставил в стороне множество предписаний и правил лживой догматики, сама идея коммунизма, как счастливого демократического равенства, владела его душой, входила в некий насущный для него идеал. В идеал этот он вмыслил и вчувствовал все лучшее в социальном и нравственном опыте людей – и только с таким сознанием и мог непраздно жить и писать.

В своей фанатической нетерпимости Солженицын смотрит на дело просто: для него «красная книжечка» – уже уничтожение человека, каинова печать, по-видимому, в той же мере, как нательный крест – гарантия просветления и спасения. Но здесь ли черта, делящая людей на дурных и хороших, благородных и подлецов, своекорыстных и самоотверженных, трусливых и мужественных?

Ты веришь в церковь и Бога, он – в социализм и человека. Но и та и другая вера может быть темной, тупой, безгуманной – и высокой, доброй, сердечной. «А есть беспартийные, которые хуже нас, партийных…», – смеясь говорил А. Т. о Леониде Соболеве и ему подобных. Мир наш дал тысячи примеров, что можно исповедовать любую доктрину, быть приписанным к той или другой духовной церкви, а в каждом конкретном случае человеческие качества, отношения с людьми будут куда больше определять человека. Хорошие люди – верующий и неверующий – поймут друг друга. Фанатик религии и атеист (т. е. фанатик безрелигиозности) – никогда. Но это так, к слову.

Конечно, у Твардовского были иллюзии, слабости, заблуждения, и журнал разделял их с главным редактором. О себе могу сказать, что не каждую, далеко не каждую страницу в статьях тех лет мне приятно сейчас перечитывать: есть слова и способы высказывания принужденные, вызванные тактикой, журнальными «соображениями»; есть суждения наивные, смешные теперь по ограниченному пониманию. «Но почему-то нестыдно, ничего не стыдно…», как говорил в таких случаях Твардовский. Почему-то? Да просто потому, что подлости и мелкости в «Новом мире» не было.

И уж никакой не было трусости в самом А.Т., тем более связанной с его партийным или общественным положением.

Надо было слышать, как независимо, просто и твердо разговаривал Твардовский с самыми высокопоставленными людьми. Достаточно вспомнить, как в 1961 году в присутствии многих писателей, в Секретариате ЦК он ответил могущественному тогда Л.Ф. Ильичеву, что Твардовский в своей речи не вполне искренен: «О моей искренности я не позволю судить никому, даже секретарю ЦК». Ильичев икнул от изумления, пятнами пошел и, понятно, проникся к Твардовскому дополнительной мерой неприязни и уважения. В моем присутствии по редакционному телефону он не однажды разговаривал с высшими руководителями – Л.И. Брежневым, М.А. Сусловым, Л.Ф. Ильичевым, П.Н. Демичевым, и можно было только удивляться его умению вести разговор с такой независимостью, прямотой и достоинством, которые импонировали умному собеседнику и перед которыми терялись наглецы. «Не затрудняйте себя объяснениями», – холодно обрезал он как-то фальшивые рассуждения по поводу отклоненных его стихов главного редактора «Правды» П. Сатюкова. Повысить голос на него не смел никто, чувствуя за ним особую гордую нравственную силу, и я не раз наблюдал, как «второстепенные инструкторы» и важные «заведующие» заискивали перед ним. Конечно, подкупало в нем обаяние простоты, мягкий юмор, а природная величавость помогала соблюдать дистанцию. Но вообще-то он не был так уж прост и, имея в виду интересы литературы и выгоды журнала, мог иногда схитрить, уклониться, слукавить – но никогда в ущерб личному достоинству. «Природное достоинство перед вышепоставленными» отмечает в А.Т. и Солженицын где-то на первых страницах книги, но вскоре забывает об этом и настойчиво лепит совсем иной образ.

Я не хочу сказать, что Твардовский вовсе не испытывал чувства страха – в большей или меньшей мере ему подвержены все. В отличие от многих других он умел его преодолевать, и оттого никогда не был трусом. Солженицын изображает испуг, будто бы охвативший А.Т. в Рязани во время чтения им «Круга первого». Зная Твардовского, сильно сомневаюсь в этой сцене: Солженицын напрасно так истолковал его ночной бред. Но чтобы гуще прорисовать в Твардовском эту черту, автор «Теленка» возмущается тем, что А.Т. не принял на хранение в редакции его рукопись, когда он вторично принес ее после ареста экземпляра «Круга первого» органами КГБ. «Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, – неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы… Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты», – морализует Солженицын.

Оставим в стороне ложную патетику. Великий Пушкин, увы, не образец гражданской независимости, и если бы Солженицын лучше помнил историю отечественной литературы, он никогда не покусился бы на эту параллель. Обратим внимание на другое. Тогда, в 1965 году, еще до случившейся беды, Твардовский был оскорблен недоверием Солженицына, забравшего из сейфа рукопись, несмотря на горячие уговоры оставить ее там. В стенах «Нового мира» никто не посмел бы ее конфисковать без согласия А.Т. «Этого не будет, пока я тут редактор», – решительно говорил Твардовский, пристукнув ладонью по столу. Но после того как Солженицын, ходя своими петлистыми следами, перехитрил сам себя и рукопись романа была конфискована у Теуша, положение переменилось. Одно дело – держать в «Новом мире» представленную автором по договору рукопись, другое – официально принять на хранение экземпляр романа, уже конфискованного. Солженицыну было наплевать на «Новый мир», положение Твардовского как редактора журнала не входило в его раздумье. «Литератор-подпольщик», как он сам себя аттестует, так изощренно продумавший все свои «захоронки», мог бы, казалось, сам найти место для хранения своей рукописи. Предложение ее Твардовскому в этих обстоятельствах несло в себе мало благородства, имело объективно и такой оттенок: если я загремлю, пусть и «Новый мир» гремит со мною, звонче отзовется. Да уж, и кстати, если вчитаться в текст «Теленка» – что за рукопись принес А. Т. тогда Солженицын? Второй или третий экземпляр романа. Один, как мы теперь достоверно узнаем от автора (раньше только догадывались), спрятан подпольно, другой – уже за границей. Так что паника о безвозвратной пропаже этого труда из-за нежелания Твардовского хранить его в редакции была напрасной, а сравнение с Пушкиным, который бы «не отказался», бьет на внешний эффект, и по существу фальшиво. Словом, и тут я могу понять Твардовского, но совсем не понимаю Солженицына, обвинившего его в трусости.

Второе, что делает образ Твардовского у Солженицына мало привлекательным, – это водка. Не очень хотелось бы об этом писать по деликатности сюжета. Но что делать, если в «Теленке» тема уже распочата. Солженицын ханжески корит Твардовского за пристрастие к водке, расписывает его пьяный бред в Рязани, куда сам пригласил его в гости – «и это в доме автора – трезвенника!». Тяжело, неприятно читать эти страницы книги. Ему то, простейшее, не приходит на мысль, что Твардовский только четыре года как умер, и достойно ли при живой его жене и дочерях потрошить его личную беду и слабость на потеху всего читающего мира? В прошлом веке это называлось «личностью». Но прошлый век нашему гению не указ – он и Льва Толстого возьмет за бороду. Оттого скажу грубее: а если бы некто, как добродетельный моралист, стал рассуждать о перипетиях личной жизни «теленка», выставлять на свет то, что о ней по слухам известно? Или стал подбирать рассказы о его неблагородстве и неблагодарности от людей, ему помогавших и близких его семье? «Не дворянское это дело», – говорил в таких случаях потомственный крестьянин Твардовский.

Но раз уж таким «недворянским делом» Солженицын занялся, следует сказать об этом два слова. Да, Твардовский временами пил много, пил запойно и мучительно, и надо признать, общественные обстоятельства и невзгоды сильно этому способствовали. Душа поэта с его сверхмерной чувствительностью требовала защиты от невозможных жизненных впечатлений. Говорят, он стал особенно сильно пить в войну, потому что не мог вынести того, что ему пришлось видеть, – смертей, огня и пепла родного дома на Смоленщине. И так же сильно временами пил он в тяжелые дни «Нового мира», ища и не находя для себя и журнала выхода и защиты. Солженицын прав, когда говорит, что водка для него была одним из видов «ухода». Но он совсем не прав, оскорбительно не прав, когда изображает Твардовского так, что читатель может усомниться в его нравственном здоровье и целостности его личности.

Я видел Твардовского в разные минуты его жизни, сам выпил с ним не одну стопку, и могу твердо говорить: удивительно было в нем, что водка не разрушала его морального «я». Никогда, даже в глубоком опьянении, он не путал нравственных оценок, не мог оскорбить зазря человека, душевно ему близкого, и не восхищался тем, чем не стал бы восхищаться натрезво.

Вспоминаю другого крупного поэта – современника Твардовского, страдавшего тем же недугом. Когда он пил, с ним нельзя было разговаривать, невозможно сидеть за одним столом: в нем просыпался злой бес; он становился желчен, нетерпим, говорил глупости и гадости, с удовольствием оскорблял знакомых и малознакомых ему людей, и чаще всего дело заканчивалось пьяной ссорой. Ничего похожего не случалось с А.Т.

Я более скажу: меня всегда поражало, что даже в полосу мучительного запоя мысль его не засыпала и только как бы «прокручивалась» чаще обычного в одних и тех же формах. Он никогда не съезжал на мелочные и глупые разговоры, «пьяные обиды», и даже в сонном дурмане, непослушным уже языком, кажется, думал и говорил о самом своем главном, существенном. Для меня в этом – еще одно доказательство цельной души, подлинности, неподдельности его чувств и желаний.

В пьяном Твардовском из «Теленка» я не узнаю близко знакомого мне человека: то, да не то. Но Солженицын вздувает и наклоняет определенным образом эту тему, конечно, не из личного недоброжелательства к А.Т. Ему важно показать, «какими непостоянными, периодически слабеющими руками велся «Новый мир». Он повторяет, таким образом, привычную клевету казенных недоброжелателей Твардовского: журнал ведет алкоголик, его слабостями пользуются и т. п.

Третье обвинение Солженицына Твардовскому еще очевиднее относится не к нему лично только, но и к самой атмосфере журнала – это обвинение в «культе» главного редактора, его чрезмерной важности, недемократизме. Автор «Теленка» не брезгует и такими «художественными деталями», как то, что Твардовский с опаской переходил улицу (не привык-де пешеходом!) или с трудом влезал в старенький «Москвич» («по своему положению он не привык ездить ниже «Волги», – комментирует Солженицын). Смеху подобно! Улицу А.Т. и в самом деле переходил тревожно, вцепляясь в рукав спутника, нервничая перед каждой движущейся машиной. Но это просто потому, что до конца не мог привыкнуть к городу, оставалась какая-то деревенская робкая закваска, потерянность перед его движением и шумом. К слову сказать, точно так же робел он большой воды и, когда мы были с ним на Волге, в Карачарове, неуверенно чувствовал себя в лодке, как человек, не на реке выросший (в смоленских его краях большой реки не было). А в «Москвич» с трудом влезал А.Т. по той же причине, по какой предпочитал широкое старомодное кресло в моем доме хлипкому современному стулу: такая уж «курпускуленция» – человек был широкий в плечах, рослый, могучий. Что же тут искать «вельможности»?

Но кроме назойливых упоминаний, что А.Т. «подавали длинную черную» (у редакции была одна «известинская» «Волга», и Твардовский ею пользовался для поездок домой и на дачу, куда без машины и не попасть), Солженицын выдвигает другое, более крупное: «редакция содержалась внутри себя по культовому принципу… У Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить». Редакторы «Нового мира» «не имели другой цели, как угодить Главному редактору». По всей книге разбросаны замечания о том, что Твардовский был трудно доступен: рядовые редакторы попадали в его кабинет нелегко, многое зависело от его настроения, капризов и т. п.

Обидно, что художник такой наблюдательности и психологической догадливости в этом случае так не способен к пониманию людей и обстоятельств, так напористо пристрастен, что рисует не просто искаженную, а прямо перевернутую картину.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.