Достоевский и просвещение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Достоевский и просвещение

I

Идеологи и писатели русского Просвещения XVIII века представляли положение человека в современном им обществе как одно из двух состояний: тирана или жертвы. Державин в одной из своих од так сказал о человеке, который понимает всю силу и неизменность этого противопоставления:

Он ведает: доколе страсти

Волнуются в людских сердцах,

Нет вольности, нет равной части

Царю в венце, рабу в цепях;

Несет свое всяк в свете бремя,

Других всяк жертва и тиран373.

Эту же мысль Достоевский мог встретить у очень им любимого Фонвизина в «Рассуждении о непременных законах», опубликованном в 1861 году Герценом. Имея в виду Россию, Фонвизин писал: «Государство, где люди составляют собственность людей, где человек одного состояния имеет право быть вместе истцом и судьей над человеком другого состояния, где каждый, следственно, может быть завсегда или тиран, или жертва»374.

Достоевский не отказался от этих определений, он только сдвинул их с постоянных мест и показал, что они находятся в самом человеке, в каждом человеке, что они могут совмещаться, существовать одновременно и что в этом совмещении ключ к пониманию человека вообще, а особенно человека современного, человека XIX столетия.

Первый опыт такого изображения человека Достоевский осуществил в своем комическом романе «Село Степанчиково и его обитатели», в трактовке поведения Фомы Опискина, который тиранствует над всеми обитателями села Степанчикова, изображая при этом себя их жертвой375. Душевная диалектика Фомы Опискина была у Достоевского первым опытом изображения того типа сознания, которому он сам нашел название – «подполье» – и открытие которого считал своим новым словом в русской литературе (16, 329).

В русской духовной жизни конца 1850-х годов проблемы Просвещения стали неожиданно актуальны. Дело в том, что общественное мнение эпохи сформировалось под сильнейшим влиянием идеологов «Современника», прочно стоявших на просветительских позициях376.

Как известно, Достоевский с первого же появления в печати после каторги начал прямую, публицистическую и художественную, полемику с идеологами «Современника»377. Не касаясь собственно публицистики Достоевского в журналах «Время» и «Эпоха», равно как и «Записок из подполья», о которых в этом смысле очень много написано378, я хочу остановиться на одной из форм полемики Достоевского с Просвещением – на его женских характерах.

В романе «Игрок», который создавался одновременно с последней частью «Преступления и наказания», Достоевский впервые вывел женский характер как сочетание тирана и жертвы, то есть как женский вариант трагедии подполья. Полину, главную героиню «Игрока», и других героинь Достоевского Мочульский назвал «фатальными женщинами»379. Другие исследователи предпочитают просто говорить о «женщинах Достоевского»380. Но ни у кого не появляется сомнения в том, что эта галерея женских образов есть художественное открытие Достоевского.

Это новое понимание женской психологии было впервые высказано в статье, на которую первым обратил внимание Г.М. Фридлендер381. Статья написана не Федором, а Михаилом Достоевским и напечатана в журнале их общего хорошего знакомого по кругу петрашевцев, А.П. Милюкова382. Это рецензия на только что поставленную «Грозу» Островского. М. Достоевский пишет, что у женщин, подобных Катерине, «есть свой фатум383. Только он не вне их: они носят его в собственном сердце»384. И далее: «Они очень податливы на любовные искушения и мало с ними борются, как будто заранее знают, что им не побороть врага»385.

При этом, однако, сознание того, что они преступают ту нравственную норму, которую сами чтут, сообщает им какое-то особенное чувство гордости своим поступком. Еще не совершив греха, Катерина «с какою-то сладострастию, с какой-то удалью думает уже о той минуте, когда все узнают о ее падении, и мечтает о сладости всенародно казниться за свой проступок»386.

Прав Г.М. Фридлендер, который на основании вышеприведенных суждений Михаила Достоевского заключает: «читая эти слова, мы невольно видим перед собой не столько героиню драмы Островского, сколько героев и героинь еще не написанных в это время романов Достоевского 60 – 70-х годов»387.

Первый опыт разработки женского характера, полностью подчиненного собственным иррациональным страстям и влечениям, был, как мы уже говорили, осуществлен Достоевским в романе «Игрок».

Один из персонажей «Игрока», англичанин мистер Астлей, замечает в разговоре с главным героем романа, Алексеем Ивановичем: »Одни русские могут в себе совмещать, в одно и то же время, столько противоположностей» (5, 313). На таком совмещении противоположностей Достоевский строит и характеры, и отношения русского мужчины и русской женщины – Полины и Алексея Ивановича; он показывает в самой их любви необъяснимое соединение противоположных чувств: притяжения и отталкивания, тиранства и жертвенности.

В одном из первых разговоров между Полиной и Алексеем Ивановичем она ему заявляет: «Вы мне ненавистны – именно тем, что я так много вам позволила, и еще ненавистнее тем, что так мне нужны» (5, 214). Сам же Алексей Иванович, когда думает о своей страсти к Полине, готов на все, на любое преступление – совсем как персонажи «Мертвого дома», например Баклушин. «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, т.е., лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она мне ненавистна. Бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, еслиб возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением» (5, 214).

К тому же Алексей Иванович видит себя не только палачом Полины, но и ее жертвой, и ее рабом. «Мне кажется, она до сих пор смотрит на меня, как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своем невольнике, считая его не за человека» (5, 215).

Русский характер во всей его иррациональности и непредсказуемости – это главная тема в «Игроке». Варианты того, как Достоевский понимает этот характер, представлены всеми персонажами романа, женскими не в меньшей степени, чем мужскими.

Русским персонажам романа противопоставлены двое французов: сомнительный маркиз де Грие и несомненная профессиональная авантюристка, мадемуазель Бланш. Конечно, фамилия «маркиза» – де Грие – должна вызвать у читателя ассоциацию со знаменитым романом аббата Прево «История кавалера де Грие и Манон Леско».

Почему же Достоевский вспомнил в «Игроке» именно этот роман?

Манон как женский персонаж могла ему запомниться удивительной силой влияния на своего возлюбленного, и не меньше – органической аморальностью. Аморальность, то есть внеморальность Манон, – это ее натура, это она сама, хотя де Грие в романе Прево убежден, что она совсем другая, а ее поведение – это что-то наносное, внешнее. Так понимает основную коллизию романа Прево Н.Я. Берковский:

«У аббата Прево история Манон строится на постоянных двоениях. Есть фактическая, материальная биография у этой женщины, которая ужасна – тут одни измены, тут продажность и предательство. Но кавалер де-Грие верит в другую, лучшую Манон, та затаилась и пребывает где-то в неисследимой глубине душевной и когда-нибудь выйдет на сцену фактов и простых реальностей. Его любовь, его жертвы – все от этой веры»388.

Достоевский помнил роман Прево еще в связи с литературными увлечениями своей молодости. Жорж Занд, столь им любимая, варьировала основную ситуацию «Манон Леско» в своем романе «Леоне Леони»389. И позднее к «Манон Леско» обращались часто. Александр Дюма-сын в романе «Дама с камелиями» заставляет Альфреда читать своей возлюбленной роман Прево390. О значении романа Прево для последующего литературного развития писал еще В.Р. Гриб в статье 1935 года: «Прево можно считать истинным родоначальником и предшественником литературы о “ночной стороне души”, игравшей столь важную роль в XIX веке, начиняя от романтиков и кончая Достоевским и его бесчисленными эпигонами в XX веке»391.

Можно было бы предпринять детальное сопоставление «Игрока» с романом Прево, но это тема особой работы. В данном случае нас интересует только один прием травестирования известного текста, который применил в своем романе Прево, а Достоевский использовал в «Игроке».

В тот момент, когда Алексей Иванович выиграл большие деньги и понял, что любовь к Полине вовсе не является, как он раньше думал, главной страстью его жизни, Бланш предлагает ему себя (за эти самые большие деньги, разумеется) и поездку в Париж.

« – Mon fils, as-tu du coeur? – вскричала она, завидев меня, и захохотала. Смеялась она всегда очень весело и даже иногда искренно.

– Tout autre… – начал было я, парафразируя Корнеля» (5, 301).

В этой мало подходящей ситуации Бланш и Алексей Иванович «парафразируют» ту сцену из «Сида», которая является, можно сказать, ключевой ко всей трагедии: оскорбленный отец призывает сына – если у него есть сердце – отомстить за нанесенное ему оскорбление.

Манон и ее любовник поступают так же с трагедией Расина «Ифигения», с той разницей, что они не «парафразируют», а прямо пародируют ее трагические реплики. Манон, смеющаяся и веселая, травестирует расиновские стихи:

Moi! Vous me soupconnez de cette perfidie?

Moi! Je pourrais souffrir un visage odieux

Qui rappelle toujours l’Hopital a mes yeux?

И де Грие подхватывает:

J’aurais peine a penser que l’Hopital, Madame,

Fut un trait dont l’amour l’eut grave dans votre ame392.

У Расина это звучит так:

Eriphile:

Moi, vous me soupconnez de cette perfidie?

Moi, j’aimerais, Madame, un vainqueur furieux,

Qui toujours tout sanglant se presente a mes yeux?..

Iphigenie:

…Ces morts, cette Lesbos, ces cendres, cette flamme

Sont les traits dont l’amour l’a grave dans votre ame393.

Манон и де Грие, смеясь как дети, шутят на краю пропасти394. Бланш и Алексей Иванович с веселым цинизмом смеются над собственной недвусмысленной ситуацией.

В пору своей работы над «Игроком» Достоевский вспомнил Манон еще и потому, что к этому времени у него уже сложилось собственное представление о русском женском характере. В отличие от другого французского квазифилософского романа «Therese-philosophe»395, героиня которого проходит не только школу эротического воспитания, но и длинный путь усвоения философских идей XVIII века о свободе любовного чувства, о морали и личности и т.д., Манон – вне идеологии. Она дитя природы, без сомнений и колебаний, без рефлексии и самооценки. Такая свобода от идеологии, в том числе от религии как формы самосознания, сближает героинь Достоевского с Манон, при том что полного сходства здесь, конечно, нет. Современный, французский вариант Манон и де Грие – это Бланш со своим партнером, что всячески подчеркнуто; но мысли, возникающие от чтения романа Прево, бросили свой отсвет и на главных героев «Игрока». Достоевский нашел то, что, по его мнению, определяет поведение женщины вообще, объяснение тех тайн женской души, которым так удивляется герой Прево и вместе с ним его создатель.

Героини Достоевского иногда, как, например, в романе «Идиот», сочувствуют новейшим идеям. Генеральша Епанчина подозревает, что дочери растут «нигилистками» (8, 271), но в текст романа писатель не ввел ни одного их «нигилистического» высказывания, по которому мы могли бы судить, права генеральша или нет. Лидия Михайловна Лотман очень убедительно показала связь между образом Аглаи в романе Достоевского и ее прототипом и тезкой, одной из единомышленниц известного французского социалиста, сенсимониста Анфантена: «Не только имя героини Достоевского – Аглаи Епанчиной – совпадает с именем сподвижницы Анфантена Аглаи Сент-Илер, но и характеры этих двух женщин сходны. Обе они современные, вольномыслящие и “книжные” женщины. Аглая Епанчина перечитала всю современную литературу, включая запрещенные издания. Обе они экстравагантны и жаждут подвига. В черновых записях к роману Аглая мечтает о подвижничестве святой»396. Однако в ходе событий романа отношение его героини к идеологии эпохи так и остается скрытым. Шестидесятническая литература уже создала к этому времени образ «новой женщины», вроде Веры Павловны из «Что делать?» Чернышевского; Достоевский же стоял на своем: «женщины живут только сердцем и чувством»397.

Попытки самосознания у женщин Достоевского не идут дальше частных мотивов, более или менее субъективных причин или поводов их поступков. Женщины Достоевского – наиболее полное воплощение национальной стихии, не осложненной идеологией.

В «Игроке», поскольку поведение Полины мы видим только глазами Алексея Ивановича, оно открывается нам лишь в той мере, в какой его может понять страстно влюбленный и жестоко ревнивый человек. То есть женщина показана глазами мужчины. В «Идиоте» Достоевский вывел двух женщин-соперниц во весь рост. Аглая дана в основном через свои поступки; Настасья Филипповна, которую пытаются объяснять все мужчины – персонажи романа, дана и в отрывках своих писем к Аглае, через которые раскрывается ее идеал женщины. Князь Мышкин, прочитав эти письма, находит в них нечто «мучительно-действительное и страдальчески-справедливое» (8, 378). Достоевский, а с ним и его герой иначе как такими сложно-составными эпитетами не могут определить смысл этих писем.

Настасья Филипповна пишет Аглае: «Вы одни можете любить без эгоизма, вы одни можете любить не для себя самой, а для того, кого вы любите» (8, 379).

Эти фантастически-невозможные письма, эта «поэма» об ангельском образе женщины, насильственно прикрепленная Настасьей Филипповной к образу ее соперницы, подготовляет неизбежность непримиримого между ними конфликта. Один из персонажей романа говорит, что Настасья Филипповна «слишком много поэм» прочитала, «слишком много образована» (8, 742) и что ее поступки могут быть именно этими книжными влияниями объяснены. На самом деле все содержание романа и весь ход борьбы двух женщин никак не может быть сведен к влиянию «поэм»398. Стихия страсти в романе торжествует над всеми хитросплетениями разума, над всеми гипотетическими объяснениями поступков героинь «Идиота», которых так много предлагают другие персонажи романа, а иногда и сам автор.

II

Как и через какой жизненный опыт пришел Достоевский к такому пониманию русского характера и русского человека, которое было им воплощено в его женских персонажах?

Мне представляется, что ответ на этот вопрос следует искать в «Записках из Мертвого дома», если при этом рассматривать их не как кладовую сюжетов и не как документальное сочинение или физиологический очерк в традициях 1840-х годов.

Русская литература к тому времени, когда Достоевский стал публиковать главы из «Мертвого дома», накопила большой запас художественно воспроизведенных народных характеров и обстоятельств народной жизни. Полемизируя с Чернышевским, который объявил новатором Николая Успенского, Достоевский очень высоко оценил тех, кого он считал своими непосредственными предшественниками в изображении русской народной жизни (Островского, Тургенева, Писемского, Л. Толстого): «Предшествовавшие ему (Николаю Успенскому. – И.С.) замечательные писатели <…> сказали во сто раз более, чем он, и сказали верно, и в этом их слава» (19, 178). И далее Достоевский объясняет, в чем он видит заслугу этих «замечательных писателей»: «И хоть они все вместе взглянули на народ вовсе не так уж слишком глубоко и обширно <…>, но, по крайней мере, они взглянули впервые, взглянули с новых и во многом верных точек зрения, заявили в литературе сознательно новую мысль высших классов общества о народе, а это для нас всего замечательнее» (19, 178 – 179).

Следовательно, по мнению Достоевского, художественное постижение народного сознания требует новых усилий, русская литература не может остановиться на том, что уже сделано, ей нужно «взглянуть глубже и дальше, сказать собственное слово» (19, 186). А для этого, считает Достоевский, нужно было бы, «чтобы обстоятельства заставили нас пожить вместе с народом и хоть на время, непосредственно, практически, а не свысока, не в идее только разделить с ним его интересы, тогда, может быть, мы и узнаем народ и его характер, и что в нем кроется, и к чему он способен, и какие его желания, осмысленные им и еще неосмысленные, и, узнав народ, может быть, и поймем его народность, и что она обещает, и что из этих обещаний непременно разовьется и исполнится» (19, 113).

Иными словами, для этого надо было получить тот опыт, который выпал на долю Достоевского.

Сразу же после выхода из Омского острога он писал брату, М.М. Достоевскому, как бы подводя итоги своему каторжному сроку: «Если я узнал не Россию, то народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, немногие знают его» (4, 280).

Мы можем представить себе, что особенно занимало писателя – а Достоевский продолжал ощущать себя писателем – в каторжные годы, по тем записям слов, фраз, диалогов, песен, которые он делал еще в Омске, рассматривая их как материал для литературных работ в будущем, на свободе. Комментатор «Сибирской тетради» так характеризует записи Достоевского: «Поговорки, пословицы, отрывки тюремных легенд, анекдотов и песен, обрывки разговоров, отдельные меткие выражения, как будто только что сорвавшиеся с языка, доносят до читателя многоголосый и разноязычный говор тюремной толпы, волнуют живой непосредственностью реакции собеседников. Точность фиксации фольклорно-языкового материала не подлежит сомнению, о чем свидетельствует и отрывочный характер записей, и наличие буквальных совпадений и близких вариантов в известных фольклорных собраниях и публикациях, – разумеется, сделанных гораздо позже, в конце XIX века» (4, 311).

Есть ли в «Сибирской тетради» отбор, так сказать, «тенденция»? Или в них все случайно?

Комментатор (см. выше) отметил, что в записях Достоевского представлена в основном прямая речь в разных ее формах, то есть, по-видимому, писатель хотел сохранить для будущих работ живую народную речь во всей ее пестроте, разнообразии, выразительности и одновременно в социально-определенной традиционности. В этой традиционной по форме, устоявшейся системе фразеологизмов, за немногими исключениями, отсутствуют высказывания, в которых хоть как-нибудь выразилась религиозность народа, его вера, его приверженность к православию: «Отрицательное отношение к религии, церкви и духовенству отразилось в иронических переделках церковных молитв <…>, в насмешливых воровских названиях церковной утвари и икон» (4, 311).

Записывал Достоевский и такие поговорки, в которых иронически использовалась религиозная терминология: «А мне везде рай, был бы хлеба край» (4, 216).

В 1876 году в «Дневнике писателя» Достоевский утверждал, что в «сердце <…> грубого, зверски невежественного русского мужика теплится такое же глубокое религиозное чувство, как в душе мужика Марея». Владимир Соловьев на основании этих поздних утверждений Достоевского создал нечто вроде красивой легенды о влиянии глубокого религиозного чувства «каторжников» на писателя: «Товарищи Достоевского по острогу были в огромном большинстве из простого народа и, за немногими яркими исключениями, все это были худшие люди народа. Но и худшие люди простого народа обыкновенно сохраняют то, что теряют люди интеллигентные: веру в Бога и сознание своей греховности. <…> Худшие люди мертвого дома возвратили Достоевскому то, что отняли у него лучшие люди интеллигенции. Если там, среди представителей просвещения, остаток религиозного чувства заставлял его бледнеть от богохульств передового литератора, то тут, в мертвом доме, это чувство должно было воскреснуть и обновиться под впечатлением смиренной и благочестивой веры каторжников»399.

Так ли было на самом деле? Нет ли в этих выводах, сделанных на основании «Дневника писателя» 1876 года, некоего невольного, из самых лучших побуждений сделанного, смещения хронологии реального духовного развития автора «Записок из Мертвого дома»?

Насколько известно, цензура не нашла в книге Достоевского чего-либо сомнительного с точки зрения духовного ведомства (4, 275). Он отвел особую главу в своей книге о каторге поведению своих товарищей в «Праздник Рождества Христова»: «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец… что и в остроге то же, что у людей» (4, 105). В описании рождественской службы у Достоевского нет ни слова о каких-либо чувствах, кроме благоговения к кресту: «Крест проводили с тем же благоговением, с каким и встретили…» (4, 109). А вслед за этим идет у Достоевского очень сдержанное, но достаточно выразительное описание главной части праздника – пира и всеобщего пьянства.

Есть в «Мертвом доме» еще одно описание общей молитвы арестантов:

«В конце поста, кажется на шестой неделе <…> Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. “Тожеж ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…” Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: “…но яко разбойника мя прими…”, – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет» (4, 177).

Арестанты повалились на землю, словно их назвали общим именем разбойников – однако не следует искать здесь выражения раскаяния или сокрушения о своих грехах. В другом месте Достоевский говорит: «Точно в самом деле звание каторжного, решеного, составляло какой-нибудь чин, да еще и почетный! Ни признаков стыда и раскаяния!» (4, 13). И через страницу: «…ни признака раскаяния».

Можно ли на основании празднования Рождества (при том что, как отмечает Достоевский, «молодежь помногу не молилась: так разве перекрестится кто, вставая, даже и в праздник» (4, 108) и обязательного говения перед Пасхой делать вывод о «смиренной и благочестивой вере каторжников» и о существовавшем у них сознании «своей греховности»?

В одной из первых своих статей в журнале «Время» Достоевский, возражая западным публицистам, твердившим о религиозном фанатизме русского солдата, писал: «Вот вы, например, откуда-то взяли, что мы фанатики, то есть что нашего солдата у нас возбуждают фанатизмом. Господи Боже! Если б вы знали, как это смешно! Если есть на свете существо вполне непричастное никакому фанатизму, так это именно русский солдат. Те из нас, кто бывал и живал с солдатами, знают это до точности» (18, 57).

Отсутствие ссылок на религию как основу русского народного мировоззрения в том, что печаталось в журнале «Время», с неудовольствием констатировал И.С. Аксаков, который, как и все славянофилы, считал себя в этом деле знатоком. В переписке с Н.Н. Страховым400 после запрещения «Времени» в 1863 году он писал: «Ошибка капитальная журнала “Время” всегда была та, что он думал ухватить субстанцию русской народности ВНЕ религии, ВНЕ православия, толковал о почве, не разумея свойств почвы»401.

На это Страхов ответил полусогласием: «Ваши упреки относительно “Времени” заключают много справедливого <…> Понимать же народ стараемся ПО МЕРЕ СИЛ. Вы не станете отрицать, что у “Времени” было ЭСТЕТИЧЕСКОЕ ПОНИМАНИЕ народа <…> Вы указываете на религию и конечно указываете весьма метко <…> журнал до поры до времени молчал об этом предмете, но никак не отказывался от мысли заговорить о нем»402.

Праздник Рождества в Мертвом доме кончается всеобщим пьянством. А вот как кончается народная встреча с искусством (глава «Представление»): «Наши все расходятся веселые, довольные, хвалят актеров, благодарят унтер-офицера. Ссор не слышно. Все как-то непривычно довольны, даже как будто счастливы, и засыпают не по-всегдашнему, а почти с спокойным духом, – а с чего бы, кажется? А между тем это не мечта моего воображения. Это правда, истина. Только немного позволили этим бедным людям пожить по-своему, повеселиться по-людски, прожить хоть час не по-острожному – и человек нравственно меняется, хотя бы то было на несколько только минут…» (4, 129 – 130).

Искусство дает каторжникам то, чего не дает религия, – ощущение радости, человеческой радости, даже счастья, человеческого веселья («по-людски»), оно может дать ему нравственное обновление, просветить его душу, «хотя бы то было на несколько только минут». Мало того: «представление» на несколько дней примирило каторжников со своими товарищами из «господ», о постоянной и глубокой ненависти к которым говорится на всем протяжении книги. Только искусство может преодолеть ту пропасть, которая разделяет народ и господ, – таков очень важный вывод, к которому приходит Достоевский в главе «Представление».

Страхов не разъясняет в своем письме к Аксакову, что же он называет «эстетическим пониманием народа», хотя эта формулировка может помочь нам разобраться в противоречиях идеологически переходной для Достоевского эпохи его жизни: 1861 – 1863 годов.

В эти годы Достоевский, как известно, уже ведет полемику с публицистами «Современника», особенно с Добролюбовым, но в этом споре он еще не совсем порвал с просветительским социологизмом в объяснении причин преступности в современном обществе. Достоевский и не мог, суммируя художественно свои впечатления от «Мертвого дома», не увидеть во многих своих товарищах по каторге жертв помещичьего, чиновничьего, армейского гнета. Об этом он написал достаточно подробно и выразительно. Но эстетически, как художника-аналитика человеческой психологии, – а он себя считал уже с «Бедных людей» именно аналитиком человеческой души, – Достоевского больше заинтересовали не те, которых заставила пойти на преступление «среда», то есть социальные условия русской дореформенной жизни, а преступники другого типа и другого психологического склада.

Это те, чьи деяния невозможно объяснить никакими социально-историческими причинами. Это те случаи, когда человек «вдруг выскакивает из мерки» (4, 87) и начинает убивать налево и направо. Это каторжники вроде Петрова или Орлова, у которых, как казалось Достоевскому, была особая черта – чувство абсолютного превосходства над всеми остальными острожниками и чуть ли не над всем человечеством. «Над такими людьми, как Петров, рассудок властвует только до тех пор, покамест они ничего не захотят. Тут уж на всей земле нет препятствия их желанию» (4, 85). И Достоевский добавляет: «Эти люди так и родятся об одной идее, всю жизнь бессознательно двигающей их туда и сюда, так они мечутся всю жизнь, пока не найдут себе дела, вполне по желанию; тут уж им и голова нипочем» (4, 85).

Здесь встречается впервые у Достоевского удивительное сочетание невежественного человека из народа, сибирского каторжника, и очень важного для писателя понятия ИДЕЯ – понятия, на котором в значительной степени будут строиться его большие романы.

Четыре года каторжного опыта убедили Достоевского в том, что человек не поддается легкому и упрощенному рационалистическому объяснению и что две главные концепции человека, предложенные Просвещением – идея Руссо о естественной доброте человека и идея Гельвеция о его естественном эгоизме, – оказались недостаточными при сравнительно массовой, хотя и выборочной проверке на человеческом материале Омского острога. Тезисы, хорошо знакомые Достоевскому по той школе утопического социализма, через которую он прошел в 1840-е годы, теперь, при столкновении с живой массой русского народа, оказались несостоятельными.

«Каторжный опыт» дал право Достоевскому создать свою концепцию русского национального характера, вовсе не ограниченную персонажами «Мертвого дома». И для того чтобы читатель убедился, что в книге изображены не просто каторжники, а русские люди вообще, стихия русского национального характера, а не только преступники, он ввел в состав книги особую новеллу, где едва ли не центральным персонажем является женщина – героиня и жертва. Это рассказ «Акулькин муж». Он замечателен не только сам по себе, по силе страстей и трагизму ситуаций, но и по тому, что в книге, где персонажами могли быть только мужчины, Достоевскому зачем-то понадобился женский характер такой силы и твердости.

Рассказу предшествуют слова, которые должны были, по-видимому, смягчить общее кошмарное от него впечатлении: «С первого взгляда он мне показался каким-то горячечным сном, как будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду…» (4, 165). Героиня рассказа – жертва клеветы и мучений, которые она терпит от родителей и от мужа, мучений, которые и сравнить невозможно с тем, что терпят на каторге, а ведь дело происходит НА ВОЛЕ. Вся эта ситуация, с ее варварскими понятиями и приемами «ученья», могла бы выглядеть внутри «Записок из Мертвого дома» как еще одна картина из жизни дореформенного «темного царства», если бы не тот неожиданный поворот сюжета, который меняет весь характер отношений основного треугольника – Акулина, ее муж и ее оскорбитель Филька Морозов.

Перед уходом в солдаты Филька, оклеветавший Акулину, просит у нее всенародно прощенья; она прощает его, а мужу своему объявляет, что любит (и, вероятно, всегда любила) своего оскорбителя, виновника всех своих мучений. «Да я его <…> больше света теперь люблю!» (4, 172).

Все, что следует за этим признанием, то есть убийство Акулины, этими словами предопределено. Этот ответ замученного и все-таки гордого и верного своему чувству человека меняет весь смысл новеллы. Из очерка традиционно жестоких народных нравов она превращается в драму, где главным характером оказывается кроткая жертва, кротость которой скрывает гордость, силу характера, верность любви и отчаянную смелость – готовность сознательно пойти на нож убийцы-ревнивца – совсем как писал об этих женских характерах Михаил Достоевский в статье о «Грозе» Островского. Ради этой ситуации Достоевский изменил фактическую мотивировку убийства. В «Сибирской тетради» есть запись № 326 (4, 244), в которой комментатор справедливо видит источник сюжета главы «Акулькин муж» (4, 275). Вот ее текст: «Рассказ о том как жену убил. Режь! Его в солдаты берут, я его любовница. И на что она это мне сказала. Ночью зарезал и все думал, что мне с ней делать» (4, 244). То есть убийство мотивировано признанием в измене, тогда как в рассказе Шишкин убивает Акулину за то, что она признается в любви к другому. Не в измене – в любви.

Как известно, сам Достоевский относил эту новеллу к числу своих наибольших художественных удач, не понятых критикой. Перечисляя своих персонажей – Раскольникова, Степана Трофимовича, Акулькина мужа, – он писал: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону». И далее – о подполье: «Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться! Что может поддержать исправляющихся? Награда, вера? Награды – не от кого, веры – не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна» (16, 329).

Нет надобности в подробных сопоставлениях, чтобы увидеть сходство ситуаций в рассказе «Акулькин муж» и романе «Идиот». Достоевский-художник понимал, что между поведением героев «Записок из Мертвого дома» и женщин – героинь его романов, Аглаи Епанчиной, например, разница имеет только внешний характер и связана с образованием и социальным положением; внутренняя, иррациональная мотивировка остается та же.

А что Достоевский не видел принципиальной разницы между людьми из народа и представителями образованных сословий, видно из прямых его заявлений в журнале «Время». Возражая журналу «Отечественные записки» по поводу оценки Пушкина, Достоевский писал: «Так, стало быть, вы уже не признаете и за народ высшее общество, так называемых “образованных”? Что ж они по вашему – уж и не русские? <…> Вся разница в том, что одна половина образованная, а другая нет» (19, 14).

Если Достоевский так думал – а у нас нет оснований сомневаться в том, что, когда писались «Записки из Мертвого дома», Достоевский именно так и думал и продолжал так думать и позднее, при всем своем критическом отношении к образованным сословиям, – то у нас есть полное право посмотреть на героинь Достоевского как на художественную реализацию каторжного опыта и каторжных впечатлений писателя. Художественно воплощенная структура этих характеров в их иррациональности и непредсказуемости была одной из самых важных побед Достоевского над тем, что он хотел преодолеть в идеологии и литературе Просвещения вообще и отчасти – в самом себе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.