Горький в поисках героя времени

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горький в поисках героя времени

Как это ни удивительно, писательское развитие Горького, его внутренняя динамика редко привлекают внимание исследователей. В СССР этому мешает некоторая обязательная схема, согласно которой Горький, приобщившись к духу и букве большевизма, очень рано нашел все, что ему было необходимо для плодотворной и, по Ленину, «нужной» литературной работы, а потом если и сходил с верного пути, то скоро спохватывался и свои ошибки исправлял.

Между тем непредубежденный взгляд легко может заметить во всей долгой и разнообразной писательской работе Горького настойчивые поиски большой эпической формы и постоянные колебания между двумя основными видами прозаического эпоса – романом центростремительным, с историко-культурным центральным персонажем, и романом-хроникой, где носителем действия становится само течение времени, которое движет персонажами. Первый, условно говоря, персоналистский, роман получил типовое выражение в «Евгении Онегине» Пушкина. Второй, роман-хроника, осознан был как особый жанр Лесковым, а затем его продолжателями, в том числе и Горьким, уже в XX веке.

Сменяющие друг друга в творчестве Горького обращения к каждому из этих типов романа позволяют, как я предполагаю, не только понять общий смысл эволюции писателя, но и объяснить, какая концепция эпохи и ее героя заставляла Горького так круто менять жанровые формы.

Как писатель чеховской эпохи Горький начал не с романов, а с рассказов, то есть с новеллистической формы, разработанной Чеховым до такого совершенства, что без нового «содержания» и без иной стилистики добиться в этом жанре, чтобы тебя заметили, было очень трудно. Горький с этой трудностью справился блистательно. Успех его был общепризнан, и об этом очень хорошо написал в некрологе Горькому Георгий Адамович: «За каждой его строкой чувствуется человек, с появлением которого что-то изменилось в мире – и хороша ли сама по себе эта строка, дурна ли, она все-таки ценнее всех безупречных и безличных упражнений»403.

Новизна социального содержания в рассказах молодого Горького оказалась одновременно и новизной собственно литературной.

Его персонажи, босяки и авантюристы, вошли в русскую литературу 1890-х годов как носители идеи свободы, вернее – как ее живое воплощение, как личности с масштабностью персонажей эпической поэзии. В одном из наиболее известных ранних рассказов Горького («Челкаш») основной конфликт построен на преодолении духа собственничества свободной личностью, эту собственность презирающей. Поэтому проблема личности и коллектива, ставшая для Горького одновременно и социальной, и литературной проблемой, сравнительно рано подтолкнула Горького к большой прозаической форме, к роману, где эта проблема в XIX веке разрабатывалась в тех литературах, к которым Горький проявлял особый интерес, – французской и русской. И тут ему неизбежно нужно было определить свое отношение к русскому роману XIX века. Он при этом столкнулся с особым качеством русского романа, с тем, что сделало появление этого романа новой эпохой в истории европейской литературы.

Героями русского романа XIX века, от Евгения Онегина до Ивана Карамазова, стали мыслящие личности, в которых воплотилось самосознание нации – самосознание, противопоставленное ее лишь чувствующей и пассивной субстанции.

Русские писатели искали для романа мыслящего, рефлексирующего, интеллектуального героя, не считаясь с его социальным происхождением или образовательным цензом.

Трудно представить себе, что Лев Толстой, всю свою сознательную жизнь размышлявший о русском крестьянине, не сделал его главным героем своих романов по каким-либо случайным обстоятельствам. А если поставить вопрос таким образом: почему главный герой в «Войне и мире» – Пьер Безухов, а не Платон Каратаев? – то и ответ может быть только один: судьбой Платона Каратаева нельзя было охватить наиболее важные стороны жизни русского общества, русской нации в целом; глазами Платона Каратаева, через его восприятие жизни можно было бы показать только то, что он мог воспринять и понять, то есть очень немногое и вовсе не самое важное для Толстого-романиста. Роман, написанный с точки зрения Платона Каратаева, не был бы романом, он неизбежно рассыпался бы на ряд отдельных и даже не очень многочисленных эпизодов, то есть превратился бы в некое подобие книги очерков404.

Художественное совершенство и идеологическое богатство русского романа, героем которого стала рефлексирующая личность, получившая к концу века статус «интеллигента», вызвала у писателей стремление распространить свою технику, свои художественные открытия на персонажей «из народа», под которым тогда понимали крестьянство.

Однако при этом исследователь не может не обратить внимания на сравнительно небольшое количество романов из крестьянской жизни в русской литературе XIX века. В самом деле, «Рыбаки и переселенцы» Григоровича, «Крестьянка» Потехина да «Устои» Златовратского – вот и все, что дала в области крестьянского романа русская литература того самого периода, когда изображению других сфер русской жизни были посвящены все романы Тургенева, Достоевского, Толстого.

Здесь, по-видимому, проявилась какая-то особая черта русского литературного процесса – черта, еще нами не понятая и не исследованная в достаточной мере. Суть вопроса заключается, по-видимому, не в размерах и качестве писательского таланта, не в художественных возможностях того или иного писательского дарования, а в каких-то свойствах самого жизненного материала, исторически сложившихся, не укладывающихся в жанровую форму романа и одновременно прекрасно воплощающихся в других прозаических жанрах, чаще всего, хотя и необязательно, с подчеркнутой установкой на документальность и фактическую достоверность.

Исследователь крестьянской темы в русской литературе XIX века не может пройти мимо совершенно очевидного явления: за роман из крестьянской жизни брались, как правило, писатели со сравнительно небольшими художественными возможностями, легко изменявшие основным принципам реализма в угоду тем или иным предвзятым точкам зрения, тогда как в те же самые годы, в пределах той же темы писатели большого таланта, подлинные художники-реалисты, и не пытались создать «крестьянский роман».

Еще в середине прошлого века П.В. Анненков в статье «По поводу романов и рассказов из простонародного быта» поставил вопрос очень большой общественно-политической и теоретической важности – о соотношении существующих литературных форм с «простонародным бытом», о том, является ли крестьянская жизнь материалом для искусства и какими формами литературы, какими жанрами она может быть выражена. Анненков указал на одну особенность разработки крестьянской темы в русской литературе начала 1850-х годов: «Почти в каждом рассказе видите вы тяжелую борьбу между литературной манерой и бытом, который подчиняется ей не совсем охотно»405. При этом Анненков отмечает, что в жанре рассказа и очерка крестьянская жизнь уже получила в русской литературе вполне правдивое и художественное выражение: «Кто не знает из русских читателей, что в небольших рассказах, где дело собственно в подметке внешней физиономии простолюдина, в описании обычая, привычек его, в изложении формальных его отношений к другим людям и, наконец, в уловлении характеристических частностей его быта и природы, где он движется, школа произвела несколько образцовых вещей»406.

Следуя в известном отношении за Белинским, Анненков в одном принципиально важном вопросе делает очень существенный шаг назад. Из опыта крестьянского романа Григоровича, построенного, по мнению критика, на выдуманном, литературном конфликте, Анненков делает вывод не только о невозможности романа из крестьянской жизни, но и о непримиримой враждебности «простонародного быта» искусству, о невозможности сделать предметом глубокого реалистического изображения в романе столь несложную, однообразную, неподвижную сферу жизни, какой представлялась критику жизнь крестьянства. Анненков склонялся к тому, чтобы считать изображение крестьянской жизни второстепенной областью искусства, резко и недвусмысленно уже по самому ее исторически сложившемуся характеру, а не в силу политической остроты свойственных ей конфликтов.

Мы находим этому подтверждение у такого общепризнанного знатока русской крестьянской жизни, как Глеб Успенский. В «Очерках переходного времени» (1885) Успенский во время поездки по Волге услышал от рыбаков такой ответ на вопрос, что они поймали: «Таперича пошла вобла… Таперича сплошь все вобла…» И он подумал: «Теперь пойдет “все сплошь…”. До Камчатки, до “Адессы”, до Петербурга, до Ленкорана – все пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями… Все сплошное – и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только в сплошном виде доступное пониманию»407.

Новое время вызвало к активности человека массы, вовлекло его в историю не только как пассивную жертву; в нем пробудилось и пробуждалось сознание и самопознание. И в таком своем качестве героями первых романов Горького стали люди из массы, преодолевающие или преодолевшие силу традиций, темноту и некультурность своей среды.

Люди «массы», «толпы» у Горького заговорили, зарассуждали, стали мыслить. Они нашли у него особую форму для выражения своих мыслей – афоризм, форму, от которой Горький уже никогда не избавился, вызывая раздражение даже у близких ему людей.

В афоризме нашел Горький одну из самых для него удобных форм выражения мысли, еще только порвавшей с непосредственным опытом.

В таких романах, как «Трое» и «Мать», особенно в первом из них, Горький, как хорошо известно, полемизирует с Достоевским. И не только пересматривая и по-своему объясняя проблематику «Преступления и наказания», но и критикуя и страстно желая преодолеть воздействие русской романистики на себя и на общество.

Для того чтобы лучше понять стилистическую природу его ранних романов в том виде, в каком он предложил ее читателям, есть смысл обратиться к отзывам Чехова, вообще читавшего Горького очень внимательно. По поводу «Фомы Гордеева» Чехов высказался резко и недвусмысленно. В одном и том же письме он и восхищается («Места в “Фоме” есть чудесные. Из Горького выйдет большущий писателище, если только он не утомится, не охладеет, не обленится»)408, и категорически не принимает диалогическую («разговорную») часть романа: «“Фома Гордеев” написан однотонно. Все действующие лица говорят одинаково, и способ мыслить у них одинаковый. Все говорят не просто, а нарочно; у всех какая-то задняя мысль; что-то не договаривают, как будто что-то знают; на самом же деле они ничего не знают, а это у них такой fa?on de parler – говорить и не договаривать»409.

Это же недовольство «разговорами» Чехов испытывал, когда прочел роман «Трое»: «разговоров таких никогда не бывает»410.

«Разговор», то есть диалог, в ранних романах Горького предназначен не для воспроизведения хода мысли персонажей, как это стало обязательным условием в русском романе XIX века. При всех индивидуальных различиях русские романисты очень заботливо выбирали необходимую для диалога «сценическую площадку», куда не могли попасть «лишние» для данного разговора персонажи; она же мотивировала возникновение диалога.

Персонажи Горького говорят везде и всегда, не считаясь с местом и временем, их «разговоры» – это не процесс мысленного постижения чего-то, персонажу очень важного. Персонажи Горького выражают уже в них отложившийся душевный опыт. Поэтому они все говорят афоризмами или стремятся к афористичности. В романе «Мать» Андрей Наседка так объясняет Ниловне общее состояние мира: «Разве есть на свете необиженная душа? Меня столько обижали, что я устал обижаться. Что поделаешь, если люди не умеют иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них – даром время терять»411.

Другой персонаж этого романа, Рыбин, излагает любимые мысли автора: «Они и Бога подменили нам <…> Ты помни, мать, Бог создал человека по образу и подобию своему, – значит, он подобен человеку, если человек ему подобен!» (7, 240).

Однотонное и одновременное повторение определенного комплекса идей в романе «Мать», так понравившемся Ленину, еще не делает его идеологическим романом в том смысле, в каком это определение стало применяться в русской критике 1920-х годов на опыте романов Достоевского в первую очередь412.

Идеологический роман требует от героя рефлексии и самосознания. Идеология не может стать материалом для художества в форме готовых и затверженных истин. Художество может оперировать идеологией, только когда она становится содержанием духовной жизни персонажа, определяет позитивно или негативно его поведение в рамках сюжета.

В «Матери» идеология дана вне жизни персонажей, она не живет в них и не развивается с ними; она затвержена, да и то не всеми, как урок, как истины катехизиса.

Так художественные поиски героической личности в романе «Мать» закончились тем, что героизм оказался налицо, но личность не получилась. Поэтика русского романа, выращенная русской исторической почвой, требовала от личности героя прежде всего самосознания, а если такового не оказывалось, то отсутствие его не прощалось. Вспомним, что писал удивленный и возмущенный Достоевский о некоторых персонажах «Анны Карениной»: «Лица, как Вронский например <…>, которые и говорить не могут между собою иначе, как об лошадях, и даже не в состоянии найти об чем говорить, кроме как об лошадях»413.

Не знаю, понял Горький свой художественный просчет в «Матери» или нет. Если не понял сам, то ему на это многие указывали, и не обратить внимания на критику он не мог.

Есть у нас и еще один довод в поддержку предположения, что Горький понял свою неудачу: два романа, им написанные вскоре после «Матери» – «Исповедь» (1908) и «Лето» (1909), – ставят проблему самопознания, но в иной идеологической и литературной традиции. Так, в «Исповеди» впервые появился у Горького думающий не только о себе и своей жизни персонаж. Матвей живет одной мыслью, которая определяет его судьбу и поведение. Матвей занят истинно русским, как уже было принято считать в начале XX века, занятием: он ищет Бога и, что мало кому удавалось в русской литературе, его находит.

Для нашей темы интереснее всего, что своего непрестанно рефлексирующего героя Горький сознательно берет вне той традиции русского романа, с которой он воевал всю свою писательскую жизнь. Матвей у него дан как новый, из русской почвы появившийся естественный человек, минимально подверженный влиянию культуры. Для того чтобы мотивировать «природную» естественность Матвея, Горький сделал его незаконнорожденным, человеком, не знающим ни матери, ни отца и так до конца книги ничего о них не узнающим. Он если и обязан кому-либо, то тем людям, от которых услышал о Боге как воплощении любви и красоты жизни. Нет у него никаких корней, в своих эмоциях он свободен от родовых и традиционных связей и тем самым подготовлен к не замутненному предрассудками восприятию людей и жизни, а через них уже Бога.

В 1908 году в статье «Разрушение личности» Горький произносит решительный приговор всей русской литературе XIX века. Вина ее перед русской историей, перед нацией, вступающей в новую эпоху, в том, что она – русская литература – сделала своим героем «лишнего человека», которого характеризует «пристрастие к бесплодным размышлениям в условиях полного безделия» (26, 167). А почвой этого пристрастия к «бесполезным размышлениям» оказывается «индивидуализм», который, «превращаясь в эгоцентризм, создает «лишних людей» (27, 309). Не желая следовать примеру рефлексирующей дворянской литературы, Горький ведет своего «очарованного» странника Матвея по жизни по примеру Лескова, отстранив его от культуры, внутри которой живут герои романа XIX века.

Пропагандист Михайло говорит Матвею: «Книгу вы не принимаете, чтение мало вам дает, вы все еще не верите, что в книгах не человеческий разум заключен, а бесконечно разнообразно выражается стремление духа народного к свободе; книга не ищет власти над вами, но дает вам оружие к самоосвобождению, а вы – еще не умеете взять в руки это оружие!» (8, 360).

Матвей с ним согласен: «Верно он говорит: чужда мне была книга в то время. Привыкший к церковному писанию, светскую мысль понимал я с великим трудом, – живое слово давало мне больше, чем печатное. Те же мысли, которые я понимал из книг, – ложились поверх души и быстро исчезали, таяли в огне ее. Не отвечали они на главный мой вопрос: каким законам подчиняется Бог, чего ради, создав по образу и подобию своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть его же воля?» (8, 360).

Но и «живое слово» не всякое доходит до Матвея. Так, например, в монастыре его разговоры с Антонием, «барином», богатым и образованным человеком, скептиком и умником, не проникают в глубину его сознания: «Человек сидит передо мной с ледяным лицом и спокойно плетет бескровную речь; вьются серые, как пепел, слова, обидно и грустно мне – вижу фольгу вместо золота» (8, 295), а раньше Матвей признается: «Трудно мне было понимать речи его, и многое позабыл я, но помню – сначала пугали они меня, как будто раскрывали некую пропасть и толкали в нее с лица земли все сущее» (8, 291).

В том же году, когда написана была «Исповедь», Горький писал Давиду Айзману: «Надоел субъективизм, чужд человек, который все стонет, плачет, отрицает, подчеркивает страшное, жестокое и не видит за единичными проявлениями борьбы за жизнь ее великий процесс, ее могучий рост, не видит, как постепенно слагается коллективная психика, как строительства новой жизни» (29, 60).

Чтобы воплотить этот «мировой опыт» в судьбе одного героя – Матвея («Исповедь»), Горькому пришлось пойти на явное нарушение литературного правдоподобия. Герой «Исповеди», несмотря на свое «непонимание» светских книг, рассказывает о себе и своих странствиях языком интеллигента, начитанного не менее, чем автор романа. Вот Матвей прощается с монастырем, где он прожил два года, полные несбывшихся надежд и горьких разочарований, смотрит и видит: «Размахнул лес зеленые крылья и показывает обитель на груди своей. На пышной зелени ярко вытканы зубчатые белые стены, синие главы церкви, золотой купол нового храма, полосы красных крыш; лучисто и призывно горят кресты, а над ними – голубой колокол небес звонит радостным гомоном весны, и солнце ликует победы свои.

В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались черные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи» (8, 299).

Так думает Матвей в середине вещи, но так же он думает и в начале «Исповеди», и в конце ее: никакого духовного развития в повести не происходит. Коллективный духовный «опыт» писателю не удалось сделать основой динамики сознания героя.

Может быть, поэтому поздние большие вещи Горький строит как хроники, а не как романы. И окуровские повести, и автобиографическая трилогия построены не на идеологическом конфликте, а на протекании времени и аккумуляции отрицательного «коллективного опыта», то есть на тезисе, обратном утопическому утверждению коллективного опыта в «Исповеди».

С некоторыми видоизменениями эта же установка есть в «Деле Артамоновых», где Горький пошел за романом-хроникой лесковского образца. В рассказе «Сторож» (1923) он писал: «Я чувствую полное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и пенснэ, в брюках “навыпуск”, в разнообразных пиджаках и однообразных пестрых мантиях книжных слов» (15, 81). Там же он признавался, что «жизнь хороших, умных интеллигентов казалась мне скучной, бесцветной».

И все же последнее десятилетие своей жизни Горький отдал работе над романом об «интеллигентах» и, более того, сделал такого интеллигента «в очках» центральной фигурой этого романа.

Вернее всех, пожалуй, определил тип и структуру «Жизни Клима Самгина» сам автор в заметке для иностранной печати (она написана в третьем лице): «Сквозь призму его (Клима. – И.С.) взгляда на жизнь и проходят события <…>. Автор вводит эпизодически действующих лиц <…>, что, по его мнению, и придает роману отчасти характер хроники»414.

Из этих слов автора видно, что он понимал, как комбинируются в «Жизни Клима Самгина» два основных типа русского классического романа.

Умный и тонкий Георгий Адамович заметил: «Горький – реалист. Но единственный настоящий предмет реализма – душа человека – его не интересует и всякое “копание”, “ковыряние” в ней он отвергает. Он признает только личность в действии, а что за действием, что над действием, – вовсе не хочет знать»415.

В свое время Корней Чуковский написал, что Горький не может изобразить европеизированного русского интеллигента, что это для него чужой материал416.

Горький, вероятно, помнил и эту статью, и многое другое, что о нем писали. В «Жизни Клима Самгина» (далее ЖКС) он как бы сводил счеты со всеми своими оппонентами, но уже не в публицистической форме, а в художественной. Современники обратили внимание на экспериментальность ЖКС. Тынянов писал о Горьком именно как о пролагателе новых путей417.

Сам Горький по-разному определял жанр ЖКС. Отброшенное им название – «История пустой души» – предполагало чуждую и враждебную ему центростремительную структуру вещи, да и слово «душа» было не в моде. Бывало, он называл новую вещь романом, бывало – повестью; чаще всего – романом-хроникой, где он хотел показать, «как жили, как думали, что делали русские люди с 80-х годов по 1919-й» (29, 461).

В это время Горький восхищался историческими романами, созданными в 1920-е годы, – «Петром I» Алексея Толстого, «Разиным Степаном» Чапыгина, «Кюхлей» и «Смертью Вазир-Мухтара» Тынянова. Он писал об этой исторической романистике: «Создан исторический роман, какого не было в литературе дореволюционной, и молодые наши художники слова получили хорошие образцы, на которых можно учиться писать о прошлом, не столь далеком, как эпоха Петра I, но очень похожем на нее – я говорю о вчерашнем дне»418.

Иными словами, Горький нашел у новых исторических романистов подтверждение своим взглядам на методы изображения недавнего прошлого, тем более что новая, казавшаяся окончательной социальная перегруппировка, как выражался Троцкий, создавала необходимую дистанцию между двадцатыми годами XX века и описываемым в романе временем.

Однако выбранный Горьким антигерой, которого советская критика принимала за героя, вызывал у нее недоумение и неудовольствие. Например, один критик писал: «Мы можем сожалеть о том, что в центре такого романа стоит Клим Иванович Самгин – личность в высшей степени непривлекательная»419.

По объяснению Горького, Клим Самгин – один из тех, кто хочет думать о жизни «по Достоевскому». «Уродливость быта и капризная разнузданность психики объясняли Самгину его раздор с действительностью, а мучительные поиски героями Достоевского непоколебимой истины и внутренней свободы, снова приподнимая его, выводили в сторону из толпы обыкновенных людей, сближая его с беспокойными героями Достоевского» (21, 294).

Но в отличие от героев Достоевского, Клим Самгин живет не только в мире собственных мыслей и душевных проблем, а, вопреки своему желанию, живет среди событий и людей, этими событиями поглощенных. Клим Самгин вынужден жить в мире истории и определять свое к ней отношение – трудная обязанность, от которой Достоевский своего «подпольного» освободил; Клим Самгин – личность рефлексирующая, аккумулирующая идеи; пуще всего он страшится стать «деятелем», а если что и делает – исполняет партийные поручения, например, – то вопреки своим убеждениям и как бы поневоле.

Давно уже было отмечено, что в ЖКС «мы видим и слышим лишь то, что видит и слышит сам Самгин»420. Советских истолкователей Горького это очень смущало, и они утешали себя тем, что ЖКС – «летопись общественной жизни предоктябрьской России, история знаменательных событий»421. На самом деле, когда эти исследователи начинают перечислять «события», то их оказывается «за сорок лет» ничтожно мало: Всероссийская промышленная выставка 1896 года, Ходынка, 9 января, московские баррикады 1905 года… – в сущности, это все, что можно отнести к числу событий. И, не смущаясь противоречивостью своих объяснений, тот же автор говорит, что «именно духовная история предреволюционной России является главным предметом изображения художника. Роман превращается в грандиозный философско-политический диалог, острый и полемический, ведущийся сотнями участников»422.

Поэтому и понадобился Горькому герой, который все может понять, может воспринять каждую мысль, дать ей оценку, с помощью которого можно превратить книгу в роман о мысли и мыслях; ЖКС – это книга о том, как думала и что думала о себе и своих мыслях русская интеллигенция в очках и без них. Более того, Горькому художественно был необходим герой со строем сознания Клима Самгина, во всем сомневающийся и ничего не принимающий на веру.

Предположим, что Горький захотел бы эти «сорок лет» русской жизни показать глазами так им любимого деятеля – Степана Кутузова. Что получилось бы? Очевидно, что девять десятых того идеологического материала, который воспринимает, взвешивает и оценивает Клим Самгин, Кутузов просто не мог бы по своей занятости заметить, ему было бы некогда, он занят делом, он в работе, а не в мире мысли, в котором живет Клим Самгин.

Ведь то, что сам Горький и некоторые критики считали лучшим эпизодом в ЖКС, не могло быть с такими подробностями и с таким художественным любованием введено в книгу через восприятие Степана Кутузова. Я имею в виду Марину Зотову, превратившуюся в третьей части из марксистки в хлыстовскую богородицу. А. Воронский вспоминал, что в 1931 году Горький ему сказал: «Читали вы третий том “Клима Самгина”? Еще не читали? Очень вас прошу прочитать. Есть там у меня одна женщина, Марина. Хотелось бы узнать, как вы к ней отнесетесь. Занятная женщина»423. Через три недели Воронский сделал такую запись: «Прочитал с большим восторгом третий том “Клима Самгина”. По-моему, этот том наилучший. Марина превосходна. Бесспорно она высказывает некоторые задушевные мысли самого Горького»424.

Как мы знаем, автор ЖКС иногда заявлял, что он «на всем протяжении романа» показывает, «как формировались большевистские идеи»425. И все это потому, что ему захотелось представить «недавнее прошлое» как эпоху подготовки Октября. Может быть, другому писателю, который знал бы начало века только по документам, это бы и удалось, но Горький, живший в описанную эпоху, хорошо ее знавший, испытавший все ее надежды и разочарования, не мог до такой степени пойти против самого себя – как современник эпохи и в какой-то мере ее создатель. От превращения в пособие по истории КПСС ЖКС спасла та противоречивость Горького, с которой мы сталкиваемся на каждом этапе его литературной биографии.

На первом съезде писателей Горький осудил не только Достоевского, но и, казалось бы, все религиозно-философские искания русской интеллигенции 1907 – 1917 годов. А в третьей части ЖКС бывшая ученица Кутузова Марина Премирова меняет не только фамилию, выйдя замуж за богатого купца Зотова, но и из марксистки превращается в хлыстовскую богородицу, а ее магазин церковной утвари становится центром каких-то таинственных религиозно-общинных связей – совсем в духе тех романов, которыми мальчик Горький зачитывался.

Близкий к Горькому профессор В.А. Десницкий вспоминает, что он очень возражал против непомерно большого места, уделенного в романе Марине Зотовой и ее хлыстовским похождениям. И получил отпор.

«Меня удивило тогда, – пишет он, – необычайное упорство и даже некоторое раздражение, с каким Алексей Максимович, легко соглашаясь с другими моими критическими замечаниями, возражал против этого и настаивал на законности и целесообразности включения им сектантского материала в такой пропорции»426.

То, что Десницкий называет «сектантским материалом», для Горького было одним из стихийных проявлений русского народного духа, его глубинных исканий и надежд. Жаль, конечно, что Десницкий запомнил только свои слова. Но дадим слово роману.

В спорах с Самгиным Зотова опровергает и разум, и православную религию: «Вы, интеллигенты, в статистику уверовали: счет, мера, вес! Это все равно, как поклоняться бесенятам, забыв о Сатане…»

И на вопрос Клима – кто же Сатана? – она отвечает: «Разум, конечно» (21, 188).

После хлыстовского радения, очевидцем которого становится Клим, в ответ на его слова Марине: «Ведь это безумие!» – она возражает: «Это – больше, глубже вера, чем все, что показывают золоченые, театральные, казенные церкви с их певчими, органами, таинством евхаристии и со всеми их фокусами. Древняя, народная, всемирная вера в дух жизни…» (21, 376).

А само по себе хлыстовское радение так описано у Горького, что по силе изображения не уступает Лескову.

Здесь, как и на всем протяжении ЖКС, Горький показывает не развитие большевистских идей, а то, о чем думали и чем жили русские люди начала века. Любое высказывание горьковских персонажей сегодня может показаться неожиданно актуальным в философско-политическом смысле. Вероятно, сегодня в Советском Союзе многие с интересом воспримут слова одного из персонажей: «Большевики – это люди, которые желают бежать на сто верст впереди истории» (21, 102). И если товарищи Кутузова воспринимали это как восторженную оценку своей исторической прогрессивности, то теперь наступило время переосмысления этой оценки. Обмен мнениями между Климом и Мариной Зотовой об отношении человека к самому себе звучит так, как будто он написан сегодня: «Жизнь сводится, в сущности, к возне человека с самим собою», – говорит Клим. А Марина отвечает: «А ведь это, пожалуй, так и установлено навсегда, чтобы земля вращалась вокруг солнца, а человек – вокруг духа своего» (21, 155).

Клим нужен Горькому как персонаж, который получает информацию со всех сторон, в том числе и идейную. В этом его явная сюжетная роль. Философские и философско-исторические споры эпохи Горький не всегда подробно пересказывает (как это, например, было сделано в «Анне Карениной», где подробно представлены споры семидесятых годов). Горький писал ЖКС в расчете на читателей, знавших тех мыслителей и те книги, о которых говорят в присутствии Клима: «На террасе говорили о славянофилах и Данилевском, о Герцене и Лаврове. Клим Самгин знал этих писателей», их идеи были в одинаковой степени чужды ему. Он «находил, что, в сущности, все они рассматривают личность только как материал истории, для всех человек является Исааком, обреченным на заклание» (19, 362).

Какая-то часть читателей ЖКС в конце 1920-х – начале 1930-х годов могла понять антидетерминистскую позицию Клима и оценить ее оригинальность. Позднее из читательского восприятия многое совершенно исчезло. Несколько поколений ничего не знали о славянофилах, Данилевском, Лаврове. Из наследия Герцена читали в лучшем случае «Былое и думы». С оттепели 1950-х годов начался процесс воскрешения забытых мыслителей. Идеи славянофилов и Данилевского вновь стали живым элементом духовной жизни русского общества. Думаю, что и позиция Клима в этом споре найдет сегодня сторонников, если они прочтут ЖКС, разумеется.

Можно назвать два способа передачи идеологического спора в романе. Один способ – условно его можно назвать манерой Достоевского – где реплики в споре перерастают, как правило, в монологи, иногда очень пространные. Другой – бальзаковский, когда автор воспроизводит многоголосие общего разговора. Горький прибавил к этим двум способам третий: у него Клим Самгин слушает чужие разговоры, как бы резюмирует их, дает им оценку, и в таком, пропущенном сквозь его сознание, виде эти «разговоры», то есть умственная жизнь эпохи, поступает к читателю: «Слушая, как в редакции говорят о необходимости политических реформ, разбирают достоинства европейских конституций, утверждают и оспаривают возникновение в России социалистической крестьянской республики, Самгин думал, что эти беседы, всегда горячие, иногда озлобленные, – словесная игра, которой развлекаются скучающие, или ремесло профессионалов, которые зарабатывают хлеб свой тем, что будят политическое и национальное самосознание общества». Игрою и ремеслом находит Клим и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии и вообще о жизни мира. «Странно было видеть, что судьбы мира решают два десятка русских интеллигентов, живущих в захолустном городке среди семидесяти тысяч обывателей, для которых мир был ограничен пределами их мелких интересов» (20, 25).

Кроме «разговоров», составляющих, так сказать, образ жизни русской интеллигенции начала нашего века, в «хронику», какой является ЖКС, необходимо должны были войти исторические события и исторические личности.

О том, как ввел Горький в ЖКС события русской истории, мы говорили выше. Те из них, которые так или иначе попадают в ЖКС, важны не сами по себе, а по тому отклику, который они получают в разговорах и размышлениях Самгина. Поэтому исторически значительные события и факты (убийство Плеве, сдача Порт-Артура) в ЖКС только упоминаются. Действительное значение этих событий читатель уже знает сам.

Горький не мог, как это сделал в свое время Пушкин, отослать читателя к соответствующему тому русской истории Карамзина – история начала нашего века еще не была написана, как, впрочем, не написана и до сих пор. И все же, отведя фактической истории место в подтексте, Горький сделал Историю как душу событий одной из главных тем ЖКС. Отношение персонажей к истории – это их точка зрения на современное состояние России и особенно – на ее будущее. В книге не представлены профессионалы-историки, и Горького, видимо, не занимали их конкретные концепции. У персонажей ЖКС отношение к истории скорее эмоциональное, как, впрочем, и у автора.

Так, закоренелый традиционалист, провинциальный любитель истории Козлов видит в истории только привычно-милый ему уклад жизни и отрицает поэтому необходимость каких-либо перемен. Для него история это не движение, а покой, не динамика и борьба, а статика и сохранение того, что соответствует истинно русскому строю жизни, как он его понимает: «Не думайте, я не консерватор, отнюдь! Нет, я допускаю и земский собор и вообще… Но – сомневаюсь, чтоб нам следовало бежать сломя голову тем же путем, как Европа… <…> Европа-то, может быть, Лихо одноглазое для нас, ведь вот что Европа-то!» (20, 30 – 31).

Эта точка зрения и сейчас находит сторонников.

Иначе смотрят на историю те персонажи, которые не отрицают динамического смысла этого понятия, но видят в ней какую-то надчеловеческую силу, требующую полного подчинения себе. Так появляется в ЖКС не научное, но очень выразительное определение: «тяжелый воз истории», принадлежащее Тимофею Варавке: «тяжелый воз истории везут лошади, управляемые опытными, но неделикатными кучерами» (19, 178).

Этот образ вспоминает и Клим.

Сравните у Горького, в статье «В.И. Ленин»: «Русская интеллигенция – научная и рабочая – была, остается и еще долго будет единственной лошадью, запряженной в тяжкий воз истории России» (17, 26).

Если история – воз, а интеллигенция – ломовая лошадь, то нужен возница. Кучер. Проблема «кучера» получает в романе неожиданное для советских читателей литературное воплощение. Только один «кучер», только одно историческое лицо, носитель власти, появляется в романе вживе, мы вместе с Климом его видим и наблюдаем. Это лицо – царь, император Николай II.

В Климе заговорила древняя русская привычка связывать с новым царем надежды на существенные перемены в жизни, на полное или хотя бы частичное обновление, в крайнем случае – хоть на какие-нибудь реформы. Такого царя – обновителя жизни видит Клим в Николае II. Клим переживает нечто вроде влюбленности в молодого царя, ждет, что он станет настоящим вождем нации; перед коронацией Клим способен поверить, что «завтра явится необыкновенный, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие» (19, 443).

Даже Ходынская катастрофа не меняет чувств Клима. Он жалеет не жертв Ходынки, а царя: «Как ужасно должен чувствовать себя царь!» (19, 456). Перед 9 января он говорит, что из того, что происходит в стране, «из этого равновесия противоречивых явлений может возникнуть полное равнодушие… к жизни. И даже презрение к людям» (20, 517). И тут Клим вдруг понимает, что говорит не об императоре, а о себе. В царе он видит себя в идеальном завершении. И потому так тяжело воспринимает он 9 января, которому становится свидетелем (редкий случай, когда Клим лично наблюдает историческое событие). Жалость к царю он еще испытывает, но иллюзии развеялись. Царь для него теперь – «убийца и самоубийца. Он убивает Россию…» (20, 533).

Линия эмоциональных отношений «Клим и царь» мотивирована в ЖКС очень убедительно, на всех ее поворотах. Но почему Горький столько внимания и места уделил самому бездеятельному лицу – царю Николаю II?

Когда Клим во время патриотической манифестации после объявления войны Японии ждет, что с балкона Зимнего дворца царь «скажет <…> какие-то исторические, примиряющие всех со всеми чудесные слова» (20, 468), а царь уходит, так ничего и не сказав, в сознании Клима всплывают другие имена, другие цари: «Иван Грозный, Петр – эти сказали бы, нашли бы слова…» (20, 470). Так символом становятся в сознании Клима «сильные цари», «люди дела» – Петр и Иван Грозный. Сам Горький находил и одобрял в Ленине «прямолинейность» Петра. Как с некоторым изумлением вспоминал Ходасевич: «В глубине горьковской души всегда жило восхищение силой, властью, ее внешними атрибутами… (надо было послушать, с каким восторгом рассказывал Горький о пребывании императора Александра III в Нижнем Новгороде)»427.

Вероятно, Александр III, «царственный кучер», мог повезти и тяжелый воз русской истории. Но Николай II, как понял Клим, для этой роли не годился. Горький тоже ему в этой роли отказал. Не признал он кучерами и русских купцов – они оказались у него жертвами истории, как и было в действительности.

Итак, попробуем подвести некоторые итоги. Горький – общественный деятель в середине 1920-х годов пошел в Каноссу, написавши в 1926 году так возмутившее русскую эмиграцию письмо к Ганецкому, где говорилось об умершем Дзержинском: «Благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня любить и уважать его» (29, 473).

И одновременно, несмотря на все усиливающееся его сближение с утвердившейся в России властью, Горький-художник берется за роман-хронику, роман, темой и материалом которого становится свободная мысль. А главным героем – рефлексирующий русский «интеллигент в очках». При этом Горький не любит своего героя, не доверяет ему и боится оставить читателя с ним наедине.

Клим ищет и находит противоречия во всем. Горький его осуждает за это и пишет, что он «как бы считал себя обязанным искать противоречий. Это было уже потребностью его разнузданной мысли» (21, 122).

Удивительное определение для «мысли»! Современный читатель может увидеть в этом качестве мысли Самгина не «разнузданность», а свободу, которой в Советском Союзе ей так недостает.

Горький думал о будущей судьбе книги. Он считал, что ЖКС «интеллигенции не понравится, вообще не понравится старому поколению», то есть люди, сами эпоху пережившие, будут недовольны тенденциозностью романа. Но писателю было ясно и другое: «Новое поколение этого не поймет долго: просто там много слишком чужого для нас <…>, что, вероятно, пройдет непонятым». И все же у него была надежда, что «со временем ваши дети в этой штучке разберутся»428.

Следовательно, Горький надеялся, что в 1960 – 1970-х годах начнется новый разбор его «штучки». Как мы видим, разбор этот только начинается. В Советском Союзе он труден из-за продолжающейся официальной фальсификации горьковского наследия; Запад и эмиграция все еще заняты сопоставлением списков горьковских благодеяний и преступлений.

Если бы Горький не думал, что созданная им художественная летопись идейной борьбы начала века станет вновь интересна на новом витке исторической спирали, он не сделал бы работу над ЖКС основным делом последнего десятилетия своей жизни. В одном Горький оказался прав: воссозданные им споры и столкновения идейных противников, весь разнообразнейший спектр философских, политических, религиозных поисков начала века, если мы (условно, конечно) отвлечемся от конкретных фактов истории, окажется зеркалом сегодняшнего дня русской жизни. И чем дальше уходит в прошлое время, показанное в ЖКС, тем ближе к нашему времени, к нашим проблемам оказывается эта «штучка». Изображая правдиво, может быть, вопреки своим взглядам многое из того, что составляло истинное содержание русской идейной жизни нашего века, Горький оставил нам очень важное свидетельское показание. В ЖКС мы находим то, что снова стало и становится почвой и материалом, источником идей для осмысления трагического тупика, в который зашла русская жизнь после того, как у власти продержались семьдесят лет любители «бежать на сто верст впереди истории», как говорит о большевиках один из персонажей ЖКС.

Вот почему ЖКС не удаляется в прошлое с ходом времени, а приближается к нам. И в этом – неожиданная современность исторического романа-хроники Максима Горького и значение того возврата к рефлексирующему герою времени, который осуществил Горький в последнее десятилетие своей жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.