Пир и голод во время чумы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пир и голод во время чумы

В условиях стремительно наступавшей городской разрухи каждый старался выживать как мог, невзирая на все запреты и декреты новой власти. Вот как описывал московский быт начала 1918 г. откровенный противник советской власти, родственник генерала Мамонтова С.И. Мамонтов, впоследствии сражавшийся на стороне белых в составе Добровольческой армии на юге: «Жизнь в Москве в 1918 году была странная. С одной стороны, ели воблу, а с другой — легко тратили большие деньги, так как чувствовали, что все пропало. Большевистская власть еще не вполне установилась. Никто не был уверен в завтрашнем дне.

Характерный пример. Вышел декрет: за хранение спиртных напитков — расстрел. Тут многие москвичи вспомнили о своих погребах. В начале войны, в 1914 году, алкоголь был запрещен, и они из патриотизма замуровали входы в винные подвалы. И даже не помнили, что там у них есть».

Отец и еще трое составили компанию, которая покупала такие подвалы “втемную”. Заранее тянули на узелки — одному попадали редчайшие вина, другому испорченная сельтерская вода.

Каменщик проламывал дверь, возчики быстро грузили вино на подводы и покрывали бутылки соломой, и все моментально увозилось. И каменщик, и возчики получали за работу вино и очень это ценили. Работали быстро и молча.

Отец привозил свою часть на квартиру Федора Николаевича Мамонтова, бутылок двести. Внимательно осматривал и отбирал бутылок двадцать. Потом звал повара и заказывал шикарный ужин по вину.

Я как-то присутствовал при этом и ушам своим не верил.

— К этому вину нужен рокфор, а к этому — оленье седло с шампиньонами… Патэ де фруа гра непременно с трюфелями. Конечно, кофе… — И в этом роде.

Это когда кругом голодали и достать ничего нельзя было. Но за вино все доставалось. Повар без удивления записывал и забирал все остальное вино как валюту.

Отец служил в коннозаводстве и хорошо зарабатывал. Он приглашал четыре-пять человек знатоков и потом, чтобы вино исчезло (мог ведь быть донос), человека четыре молодых. Мы с братом всегда фигурировали. Нас называли “помойкой”, и наша обязанность была после ужина вылакать все вино. Не выливать же его в помойку. Стол был прекрасно накрыт, со многими стаканами у каждого прибора. Отец предупреждал нас вначале не пить, а пригубливать, чтобы не потерять вкус.

— Обратите внимание, — говорил отец, — это настоящий бенедиктин, сделанный еще в монастыре, а не на фабрике. Уника… А это столетний коньяк, такого вам уже в жизни пить не придется… А вот бургундское, Шамбертен. Про него Дюма писал, что д’Артаньян пил его с ветчиной. Ничего Дюма в вине не смыслил. Вот для него и создали патэ де фруа гра с трюфелями — попробуйте.

Сам отец ничего не пил, у него были больные почки… Но вино знал, значит, раньше много пил, иначе как бы он узнал? По окончании ужина отец командовал:

— Ну, помойка, вали!

И мы дули вино стаканами.

— Эх, — сказал кто-то из старших. — Этот Шамбертен нужно бы пить на коленях, а они его лакают стаканами. Дикие времена.

Оставались одни пустые бутылки, и их уносили. Действительно времена были дикие. Пир во время чумы…»[8]

А вот взгляд на московскую жизнь первой половины 1918 года с другой стороны — московского рабочего С.И. Моисеева: «Москва словно застыла. Трамваи не ходили, замерло движение экипажей. Остановишься, бывало, на Тверской или на Арбате, посмотришь в обе стороны — ни одного автомобиля, ни одной лошади, пешеходов мало. Если сравнить с теперешним движением в Москве, то, пожалуй, тогда в дневное время на улицах людей было меньше, чем теперь в глухие полночные часы.

Торговля прекратилась, сквозь запыленные стекла запертых магазинов и лавок можно было разглядеть совершенно пустые полки и голодных снующих крыс. Хозяева магазинов, лабазов и лавок, чьи имена красовались еще на вывесках, подчинялись Советской власти, но считали ее временным злом и надеялись на возрождение старых порядков. Вместе с представителями крупной буржуазии, бывшими владельцами заводов, фабрик и банков, они тайно вредили Советской власти, стремясь вызвать недовольство голодающих рабочих.

Такова была Москва в марте 1918 года, когда я вернулся с Украины…»[9]

Не менее грустную картину рисует и комендант Кремля П.Д. Мальков (после переезда в марте 1918 года советского правительства из Петрограда в Москву): «Против подъезда гостиницы “Националь”, где поселились после переезда в Москву Ленин и ряд других товарищей, торчала какая-то часовня, увенчанная здоровенным крестом. От “Националя” к Театральной площади тянулся Охотный ряд — сонмище деревянных, редко каменных, одноэтажных лабазов, лавок, лавчонок, среди которых громадой высился Дом союзов, бывшее Дворянское собрание.

Узкая Тверская от дома генерал-губернатора, занятого теперь Моссоветом, круто сбегала вниз и устремлялась мимо “Националя”, Охотного ряда, «Лоскутной» гостиницы прямо к перегородившей въезд на Красную площадь Иверской часовне. По обеим сторонам часовни, под сводчатыми арками, оставались лишь небольшие проходы, в каждом из которых с трудом могли разминуться две подводы.

Возле Иверской постоянно толпились нищие, спекулянты, жулики, стоял неумолчный гул голосов, в воздухе висела густая брань. Здесь да еще на Сухаревке, где вокруг высоченной Сухаревой башни шумел, разливаясь по Садовой, Сретенке, 1-й Мещанской, огромный рынок, было, пожалуй, наиболее людно. Большинство же улиц выглядело по сравнению с Петроградом чуть ли не пустынными. Прохожих было мало, уныло тащились извозчичьи санки да одинокие подводы. Изредка, веерами разбрасывая далеко в стороны талый снег и уличную грязь, проносился высокий мощный “Паккард” с желтыми колесами, из Авто-Боевого отряда при ВЦИК, массивный, кургузый “Ройс” или “Делане-Бельвиль” с круглым, как цилиндр, радиатором, из гаража Совнаркома, а то и “Нэпир” или “Лянча” какого-либо наркомата или Моссовета. В Москве тогда, в 1918 году, насчитывалось от силы три-четыре сотни автомобилей. Основным средством передвижения были трамваи, да и те ходили редко, без всякого графика, а порою сутками не выходили из депо — не хватало электроэнергии. Были еще извозчики: зимой небольшие санки, на два седока, летом пролетка. Многие ответственные работники — члены коллегий наркоматов, даже кое-кто из заместителей наркомов — за отсутствием автомашин ездили в экипажах, закрепленных за правительственными учреждениями наряду с автомобилями.

Магазины и лавки почти сплошь были закрыты. На дверях висели успевшие заржаветь замки. В тех же из них, что оставались открытыми, отпускали пшено по карточкам да по куску мыла на человека в месяц. Зато вовсю преуспевали спекулянты. Из-под полы торговали чем угодно, в любых количествах, начиная от полфунта сахара или масла до кокаина, от драных солдатских штанов до рулонов превосходного сукна или бархата.

Давно не работали фешенебельные московские рестораны, закрылись роскошные трактиры, в общественных столовых выдавали жидкий суп да пшенную кашу (тоже по карточкам). Но процветали различные ночные кабаре и притоны. В Охотном ряду, например, невдалеке от “Националя”, гудело по ночам пьяным гомоном полулегальное кабаре, которое так и называлось: “Подполье”. Сюда стекались дворянчики и купцы, не успевшие удрать из Советской России, декадентствующие поэты, иностранные дипломаты и кокотки, спекулянты и бандиты. Здесь платили бешеные деньги за бутылку шампанского, за порцию зернистой икры. Тут было все, чего душа пожелает. Вино лилось рекой, истерически взвизгивали проститутки, на небольшой эстраде кривлялся и грассировал какой-то томный, густо напудренный тип, гнусаво напевавший шансонетки…»[10]

Крайне безрадостную картину жизни в столице можно найти и в воспоминаниях знаменитого идейного бандита-анархиста Нестора Махно, побывавшего в 1918 году в Москве: «Показалась Москва, со своими многочисленными церквами и фабрично-заводскими трубами. Публика в вагоне заворошилась. Каждый, кто имел у себя чемодан, вытирал его, так как в нем было у кого пуд, у кого полпуда муки, которая от встрясок вагона дала о себе знать: выскакивала мелкой пылью из сумок, сквозь замочные щели чемодана… Публика не рабочая. Предлагает попавшемуся встречному бешеные деньги за помощь пронести из вагона, сквозь цепи заградительного отряда при выходе из вокзала, свои вещи. Многие берутся, но большинство отказывается, заявляя: “Боюсь, попаду в Чрезвычайную комиссию по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией…”

Еще минута-две — и поезд подошел к вокзалу. А еще минута-две — пассажиры с мукой в чемоданах отмыкали свои чемоданы перед стоявшими агентами заградительных отрядов, арестовывались и вместе с мукой отправлялись в надлежащие штабы…

Время подходило к обеду. Зашел неподалеку от Пушкинского бульвара в ресторан. Пообедал. Обед плохой и дорого, хлеба мало. Здесь я узнал, что хлеба можно достать сколько хочу, но какими-то задними ходами и за большие деньги. Это меня так рассердило, что я готов был поднять скандал. Однако не будучи уверен в том, что распродажа хлеба за особую цену и задними ходами не производится самим хозяином ресторана вместе с большевистскими и левоэсеровскими чекистами, а также имея при себе револьвер, за который чекисты в то время могли даже не довести меня до Дзержинского — расстрелять, я воздержался от поднятия скандала…»[11]

Правда, уже тогда предпринимались решительные попытки властей хоть как-то противодействовать расцвету преступности и спекуляции, но, поскольку опыта еще не было, подобные действия иногда заканчивались решительным конфузом:

«А однажды у латышей случилась большая неприятность. Было это в двадцатых числах апреля 1918 года.

Все началось с очередной облавы на Сухаревском рынке. Сухаревка тогда жила бурной и, надо прямо сказать, весьма неприглядной жизнью. По воскресеньям и праздничным дням она превращалась в бушующее человеческое море, так и кишевшее мелкими и крупными хищниками: спекулянтами, шулерами, проститутками, карманниками, налетчиками.

На Сухаревке продавали и покупали все, что только можно было продать и купить, причем процветала в основном меновая торговля: шубу из соболей меняли на полмешка пшена, серебряные ложки — на сало, золоченые подсвечники — на керосин. Деньги утратили свою ценность.

На Сухаревке пьянствовали и дрались, играли до потери сознания в карты и заключали самые невероятные сделки, обирали до нитки простаков, спекулировали, воровали, грабили.

Советское правительство, переехав в Москву, твердой рукой взялось за наведение порядка в столице. Спекуляции, разврату, проституции, воровству, бандитизму была объявлена беспощадная война.

Возглавил боевые силы революции в этой войне Феликс Эдмундович Дзержинский, штабом стала ВЧК, армией — московский пролетариат, славные чекисты, рождавшаяся на свет Рабоче-крестьянская милиция и зачастую латышские стрелки.

Один за другим наносились сокрушительные удары по тайным ночным притонам и бандитским “хазам”, по гнездам и рассадникам спекуляции, мошенничества, разбоя. Московские рынки решительно очищали от спекулянтов, воров и всякой нечисти. Систематически организовывали облавы, оцепляя рынок и проводя поголовную проверку документов. И кого только там не приходилось вылавливать!

Нередко по распоряжению Дзержинского или Аванесова на такие облавы я посылал бойцов из кремлевской охраны. Бывало это чаще всего по воскресеньям. Так было и в воскресенье 21 апреля 1918 года.

В то утро из Кремля выехало несколько грузовиков. Подъехав к Сухаревке с разных сторон — с Садовой, Сретенки, Мещанской, — грузовики остановились, сидевшие в них латыши слезли, рассыпались в цепь, сжали рынок в стальное кольцо и начали облаву. Задержали свыше трехсот человек.

Задержанных, как обычно, посадили в кузова грузовиков; латыши, держа винтовки наперевес, уселись по бортам, и грузовики, по мере того как наполнялись, отправлялись один за другим в казармы, где уж тщательно разбирались с каждым задержанным и либо передавали милиции, либо отпускали на все четыре стороны.

На улицах было пустынно, разве изредка попадется извозчичья пролетка или ломовая телега да прогрохочет одинокий набитый до отказа трамвайный вагон. Грузовики мчались на большой скорости. И надо же было так случиться, что как раз в тот момент, когда первый грузовик несся с Лубянской площади вниз по Театральному проезду к “Метрополю”, где-то неподалеку раздался винтовочный выстрел.

Стоявшим возле “Метрополя” постовым милиционерам показалось, что стреляют с грузовика, и стреляют по “Метрополю”. Они подняли панику, и отряд, охранявший “Метрополь”, выскочил по боевой тревоге на площадь, мигом залег, выкатил пулеметы. А в это время с горы, от Лубянской площади, мчится второй грузовик.

Завидев приближающийся грузовик, милиционеры решили, что это возвращается тот самый, с которого, как им казалось, стреляли, и бросились наперерез, пытаясь его остановить. Не тут-то было! Шофер заметил бегущих к грузовику вооруженных людей и, предположив, что это сообщники задержанных хотят их освободить, прибавил газ. Сидевшие на бортах латыши вскинули винтовки.

Убедившись, что грузовик не задержать, охрана “Метрополя” и милиционеры открыли ему вслед ружейную и пулеметную стрельбу. Несколько человек в кузове было ранено, а один латышский стрелок убит наповал. Пострадал и кое-кто из случайных прохожих.

Услышав пулеметные очереди, шофер сообразил, что тут что-то не так, пулеметов у бандитов быть не может, и круто затормозил. Прошло несколько минут, пока разобрались, и смущенные милиционеры, стремясь загладить свою вину, попытались оказать помощь раненым, но тщетно. Молча отстранив милиционеров, латыши забрались и кузов, в грузовик медленно тронулся к Кремлю…»[12]

На протяжении всего 1918 года жизнь в городе неуклонно ухудшалась. Остатки былой стабильности все больше уходили в прошлое, а у новой власти не было ни опыта, ни сил в условиях начавшейся Гражданской войны, чтобы наладить хотя бы подобие нормальной жизни. К концу 1918 года в Москве и Петрограде начался голод, сопровождаемый жестоким холодом, поскольку топлива для отопления домов тоже не хватало.

Вот как описывал осень 1918 года в Москве полковник А.Ф. Федоров, устанавливавший советскую власть в Уфимской губернии и некоторое время служивший в Москве: «…Поселили меня в отдельном номере роскошной гостиницы “Савой”, убранной громадными зеркалами, хрустальными люстрами, дорогими коврами. Но с какой радостью поменял бы я свой великолепный номер на убогую, но теплую крестьянскую избу! Гостиница не отапливалась. Никакие ковры, в которые я завертывался или которые набрасывал на себя, ложась спать, не спасали. Коченея от холода, я каждые двадцать — тридцать минут просыпался, вскакивал и принимался бегать по коридору, чтобы согреться, и снова ложился. Так всю ночь. Невыспавшийся, разбитый, я приходил на работу. В учреждении было довольно тепло, и я хотел ночевать в своей рабочей комнате, устроившись на сдвинутых столах. Но это строго запрещалось.

Не менее жестоко мы мучились и от голода. Наша столовая кормила хуже, чем даже госпитальная. Чтобы поддержать слабеющие силы, я периодически ходил на толкучку, продавал там за бесценок что-нибудь из своих вещей и досыта наедался тощей конины. На мою скудную выручку ничего другого достать было невозможно.

Однажды заведующий послал меня на продовольственный склад ЦК партии получить полагающийся ему за неделю паек. Велико было мое изумление, когда там отвесили полтора фунта мяса, два фунта смешанного с мякиной черного хлеба, горсточку пшенной крупы и столько же коричневой соли.

Москва голодала. Куда бы ни пошел, на кого бы ни взглянул — всюду следы голода. На улицах то и дело попадались дохлые или издыхающие от истощения лошади. Их долго не убирали: то ли не было времени или сил для этого, то ли уж привыкли»[13].

Надо сказать, что, несмотря на тяжелейшие условия жизни, масштабы бедствия в городах могли иметь более катастрофичные последствия, если бы не усилия новой власти и не идейность, вдохновлявшая ее сторонников.

Я.В. Харитонов, бывший в 1918 г. курсантом в Кремле, вспоминал: «Служба в Кремле была очень тяжелая, но мы, зная трудности, которые переносил весь народ, не роптали. Больше того, от скудного пайка хлеба мы ежедневно добровольно отчисляли по 200 граммов в пользу голодных, беспризорных детей. То же было и с приварком, и с сахаром. Да, Москва выглядела в те годы весьма своеобразно. Идешь, бывало, по улице и видишь, как из каждой форточки торчит железная труба, стены домов закопчены, стекла заморожены, а зайдешь в комнату, то на полу или на столе увидишь миниатюрную железную печку “буржуйку”, которая топилась лучиной или маленькими чурками. Чаще всего на это дело употреблялись столы, табуретки, стулья и другая мебель.

А как питались рабочие на фабриках и заводах! Несмотря на то что они работали не покладая рук, давали фронту все, что необходимо, получали всего лишь по 50–100 граммов хлеба в день, а иногда вместо хлеба мороженую картошку или мерзлые кочерыжки от капусты, за которыми ходили с топором на поля»[14].

О том же вспоминает и направленный в те годы на учебу в Академию Генерального штаба Н.А. Соколов-Соколенок: «Жили мы тогда очень и очень скромно. Основными исходными продуктами питания, из которых наши мастера кулинарии виртуозно готовили разнообразные блюда, были чечевица, перловка, иногда — пшено, картофель и капуста, вместо мяса — сырая и вареная селедка, вобла да еще соленая селедка. И все это с редким добавлением небольшого количества подсолнечного или льняного масла. На обед в пайках полагался, конечно, и хлеб, но только черный и с большим процентом различных суррогатов, в первую очередь — жмыха. В пайках иногда бывали небольшое количество сахара и несколько пачек махорки “вырви глаз”.

В условиях полуголодного существования особенным весельем запомнились дни, когда слушатели академии получали откуда-нибудь с фронта или из войск гостинцы. Помню, как из армии Буденного пришел вагон яблок, а поздней осенью двадцать первого года — вагон квашеной капусты. В обоих случаях нормы общественного распределения были одинаковыми: холостякам — по ведру, семейным — по два.

Не избалованные фруктами, мы, холостяки, щедро раздаривали яблоки своим знакомым и сотрудникам академии, зато “деликатесной” капустой наслаждались досыта только с особо избранными. У меня таковой избранницей оказалась моя будущая жена. Я не раз вспоминал, как сидели мы, свесив ноги на окне холодной комнаты, и с необычайным удовольствием черпали из ведра эту капусту. К концу визита невесты капусты в ведре оставалось все меньше.

Не лучше обстояло дело и с денежным довольствием. Деньги падали в цене с такой катастрофической скоростью, что получаемого миллионными знаками жалованья, именно жалованья, а не заработной платы, хватало иногда лишь на то, чтобы расплатиться только за махорку “вырви глаз”, которую удавалось выпросить в долг у доброго приветливого старика гардеробщика в академии.

Еще хуже обстояло дело с обеспечением нашего жилья топливом. В неотапливаемых комнатах стояли небольшие железные печурки — “буржуйки” с выкинутыми наружу через форточки окон вытяжными трубами. Ложишься, бывало, спать — от “буржуйки” тепло, встаешь — температура в комнате та же, что и на улице. В зимнее время эта печурка придвигалась непосредственно к кровати с таким расчетом, чтобы утром, высунув из-под одеяла руки, разжечь ее сразу же заранее приготовленной щепой. Начнет “буржуйка” давать тепло, значит, можно вставать и одеваться, да и то не отходя от нее слишком-то далеко.

Заготовкой топлива занимались, конечно, сами. Вместе с другими москвичами по вечерам исследовали заснеженные московские проулки-закоулки и доламывали еще уцелевшие остатки деревянных заборов. Если кому-либо удавалось раздобыть немного каменного угля, того считали просто счастливцем»[15].

Конечно, так бывало далеко не всегда, иногда людей, особенно вновь прибывающих в города с фронта солдат, приходилось настоятельно убеждать делиться. Например, А.Д. Блохин вспоминал: «Хуже обстояло дело с демобилизованными и просто самовольно уходившими с фронта солдатами, которых эшелонами направляли на Товарную-Павелецкую железнодорожную станцию и на ветку Канатчиковой дачи. Здесь, в вагонах, то и дело находили винтовки, пулеметы и другое вооружение. Бывало, видим, что солдат везет пару винтовок или пулемет, спрашиваем:

— Зачем тебе это?

— Защищать революцию и выгнать помещиков, — отвечает он.

Разъясняем, что все это уже сделано, что оружие надо сдать представителю военного комиссариата. На доводы обычно следовало согласие.

Но гораздо хуже и труднее случалось, когда у демобилизованного находили несколько шинелей, по 2–3 пары сапог и еще какие-нибудь предметы обмундирования. Ведь подобный запас обеспечивал человека на несколько лет, и на уговоры сдать его всегда сыпались укоризненные реплики:

— А за что мы воевали, за что проливали кровь?

В каждом эшелоне таких запасливых людей всегда набиралось по нескольку десятков. С подобными мгновенно объединявшимися на почве общей “обиды” коллективами сладить было чрезвычайно тяжело, поскольку лишение “выстраданной” одежды для многих являлось настоящей личной трагедией. И все-таки, несмотря на отчаянное сопротивление, нам удавалось убеждать людей в необходимости сдачи казенного имущества, возврата его государству.

Вот таким путем мы пополняли свои интендантские склады как оружием, так и вещевым довольствием, хотя, конечно, это был не основной, а только частный источник.

Как же обстояло дело с широким продовольственным, вещевым и оружейным снабжением?

В основном снабжение формирования получали через горвоенкомат, который, однако, полностью удовлетворить потребности районов не мог. Военный комиссар города Москвы по снабжению Григорьев рекомендовал изыскивать местные возможности. Конечно, капусту и картофель можно было найти. Такие предметы, как крупу и тем более ружейные патроны, изыскивать на месте было несравненно труднее, но кое-что мы находили, и иногда в немалом количестве. Производя по ордерам на складах и в магазинах обыски, обнаруживали военное обмундирование и материалы, которые конфисковывали, оплачивая стоимость через продовольственную управу района по государственной цене. В частности, как сейчас помню, — большой мануфактурный магазин на Серпуховской улице, где мы обнаружили около 200 тюков офицерского и солдатского сукна — его хватило нам почти на целый полк. Так же обстояло дело и с обувью, и с бельем военных образцов. Все это и давало нам возможность обмундировывать вновь формируемые части…»[16]

К 1919 году ситуация в крупных городах, главным образом в Петрограде и Москве, стала просто катастрофической. Голод, холод, болезни выкашивали население. Те, кто мог уехать, покидали города, превратившиеся в большие ловушки.

Многие стремились на юг, отчасти потому, что на территориях, занятых белыми войсками, ситуация с продовольствием была значительно лучше, отчасти из желания сбежать от власти большевиков. Но выехать из городов было не так-то легко.

Б.А. Павлов, впоследствии вступивший в Белую армию, вспоминал: «Однако выехать из Москвы в то время (1919 год. — Авт.) было не так просто. Я пошел на Курский вокзал. Очередь за билетами извивалась по всей Вокзальной площади. Последний номер в очереди был больше девятитысячного. Стоящие в очереди, чтобы не ошибиться и как-то соблюдать порядок, писали номера мелом друг у друга на спинах. Чтобы получить билет, люди жили на вокзале неделями.

В те времена я был более решительным в действиях, чем теперь, и застенчивым стал много позднее. Я отправился прямо к коменданту Курского вокзала. Как ни странно, меня к нему пропустили. Принял меня помощник коменданта. Неожиданно и на мое счастье, он оказался бывшим офицером, воспитанником нашего корпуса. Я ему рассказал, что еду с семилетней сестрой (сестре было четырнадцать и выглядела она почти барышней) к больному отцу. Узнав, что я кадет его корпуса, он стал меня расспрашивать о корпусе, о воспитателях, а потом дал пропуск и билет на военный эшелон, отходивший в тот же вечер.

Так мне составила протекцию в большевистской России, в красной Москве, в советском учреждении моя принадлежность ко 2-му Московскому кадетскому корпусу!

Я побежал предупредить сестру, и вечером мы, в общем, благополучно сели в поезд. Я был очень горд и чувствовал себя настоящим мужчиной, опорой для моей старшей сестры. Только на вокзале я пережил несколько неприятных минут, пока не отошел поезд. Все время боялся, что выйдет на перрон помощник коменданта и откроется моя ненужная ложь. «Зачем я наврал, что Тане семь лет?» — ругал я себя. Уверен, что наш бывший кадет все равно дал бы мне пропуск.

Так я навсегда покидал Москву»[17].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.