Impasto
Impasto
После Великой войны Кикоин уехал вместе с Сутиным на Лазурный берег писать картины. Роза ждала второго ребенка, и мужу ее надоели теснота «Улья» и девчачий писк. В многочисленных детских портретах Кикоина критики отмечают мягкость, умиленность, однако забывают при этом, что создание хороших портретов (даже самых сентиментальных и умиленных) очень часто требует от художника жесткости и даже жестокости по отношению к близким, безразличия ко всем и ко всему кроме искусства. Любящий сын Кикоина Жак (ставший художником и избравший в качестве псевдонима менее французский вариант своего имени — Янкель) без восторга (и, вероятно, со слов матери) пишет о том, как отец, оставив беременную матушку без копейки, гулял где-то по горам с Сутиным, а бедняжка Роза, едва встав на ноги после родов, несла ребенка на руках от больницы Бусико до «Улья» (на такси у нее денег не было).
С другой стороны, Роза была многим обязана кикоинскому увлечению искусством. Узнав, что в России начали строить социализм, былая активистка Бунда всей душой рванулась в российскую «лихорадку буден», но ничего не имевший против жениных идей Кикоин (в досье французской полиции он был зарегистрирован как «неопасный большевик») был тогда слишком поглощен задачами художественными, чтобы заниматься вдобавок русскими или еврейскими. В результате активистка Бунда не смогла вернуться в Минск и разделить гулаговскую судьбу своих российских единомышленников из Бунда.
Вернувшись, наконец, домой с Ривьеры, художник с радостью убедился, что жена родила ему не дочь, а сына. Жак (будущий Янкель) рос истинным сыном «Улья». И позднее — ни в беспокойной жизни геолога, в своих скитаниях по марокканской глуши, ни в семейном гнезде, которое он свил рано, не мог он забыть их вольного детского рая среди кустов и бесхозных скульптур «Улья». Наигравшись в «настоящего француза», Жак Кикоин вернулся в «Улей» и стал художником Янкелем. Он писал не только картины, но и воспоминания — об «Улье», о матери, об отце и его друзьях. И конечно, о великой отцовской живописи. Многие отмечали некоторое сходство в пастозной живописи трех учеников безносого профессора Рыбакова из виленской худшколы. Янкель уделил этому сходству особое внимание. Он считал, что в ранней юности, и даже в 1920–1925 годах, близость судьбы, вкусов, интересов и даже образа жизни сближала живопись его отца с живописью Сутина. Но при этом, конечно, разница их характеров оказывалась важнее этого неизбежного сходства.
«У Сутина характер нервный, бурный, мучительный, вспыльчивый, даже бешеный, — пишет Янкель. — Деформация у него повсюду, лица чудовищно искажены, небо у него трагично, да и все в его картинах трагично. У моего отца, напротив, меняется внутреннее состояние. У него теперь не драма доминирует, а некоторое смятение, не ярость, а нежность. И, конечно, любовь — любовь к природе, к цвету, к фактуре, любовь, радость, утешение, тогда как у Сутина везде — протест, обвинение… Однако сходство можно проследить, и это естественно: в каждой компании молодых художников такое найдешь».
Насколько понял Янкель, в «Улье» были компания Шагал — Сандрар и компания Сутин — Кремень — Кикоин… Из классических любимцев сутинской компании Янкель называет Рембрандта, Сезанна, Курбе, Гойю, а также Зурбарана, Франца Хальса.
Здесь надо отметить, что в парижские годы было у Михаила Кикоина и несколько друзей-соотечественников, которые могли оказывать на него влияние, — вроде Минчина, Федера, Петрова, Пайлеса…
Исаак Пайлес уехал в Париж из родного Киева в 1913 году. Сперва он занимался скульптурой, но позднее — по преимуществу живописью, лишь изредка возвращаясь к скульптуре. Он вернулся на родину в годы Великой войны, участвовал там в выставке, но с 1920 года снова жил во Франции, писал неоимпрессионистические пейзажи, а позднее и абстрактные картины.
Друг Кикоина Андрей Петров родился в Петербурге, учился там в Рисовальной школе, в войну служил в русском экспедиционном корпусе, учился у того же добродушного Кормона в Париже, но в 1923 году из-за слабого здоровья переехал в Ниццу, где женился и прожил немалый остаток жизни (еще больше полсотни лет). От его трудов остались в музеях натюрморты, портреты и пейзажи, на которых узнаешь припортовые улочки Ниццы, ветряные мельницы Голландии, корсиканские деревни… Картины Петрова до сих пор продают в Ницце на рю де Франс.
В 1928 году Кикоин снова жил на Лазурном берегу вместе с Сутиным и Петровым. Как отмечает Янкель, в 30-е годы расхождения в живописи друзей-мушкетеров из Вильно становятся еще более заметными:
«У Кикоина радость, дионисическое опьянение, опьянение цветом, природой, молодостью, свободой, оптимистическое и щедрое опьянение. У Сутина же, напротив, — все — нервное напряженье, психоз, горячка, пьяные стены домов, улицы, которые карабкаются вверх, пропадая в небе, растерзанные деревья, мрачная черепица крыш, выпотрошенная дичь, все кровоточит. У Кикоина чувство не ломает композицию, у него нет этих постоянных искажений, перебивающих изначальный ритм природы или равновесие полотна. В работах Сутина ярость искажения и деформации опрокидывают всю композицию безумием цветовых значений. Можно припомнить тут для сравнения и пейзажи Кременя, где цвет становится совсем иным, фиолетовым, цвет зеленой охры, от окисленных тонов, которых нигде не обнаружишь ни у Кикоина, ни у Сутина. Зато стиль его строг и средства скупы, все сдержанно, под контролем: заметны правила, которые все выстраивают, все организуют на полотне. Однако ни у одного из двух друзей Кикоина нет той щедрости мазка и той свободы красок, что у самого Кикоина».
Дойдя до этой последней фразы, вы вспомните, что это пишет о покойном отце сын художника Жак Кикоин (Янкель).
Собственно, с годами и юношеская их дружба, помогавшая «мушкетерам» справляться с трудностями, распалась, не выдержав успеха, удач и годов. Вот как пишет об этом тот же Янкель: «Если не считать Сутина, к которому он испытывал поистине братское, горячее и восторженное чувство дружбы, у отца моего было не много настоящих друзей. Когда успех принес ему деньги и “будущих вдов”, Сутин перестал узнавать друзей своих тяжких годов. Известна циничная фраза, которую он сказал одному старому другу-художнику, который упрекнул его в том, что он больше не появляется в “Улье”: “Шоферы такси не знают туда дорогу”.
Художники обычно хранят культ дружбы в юности, а старея, часто замыкаются в себе и в своем искусстве, отгораживаясь от жизни».
Впрочем, в те годы, когда Кикоин жил в «Улье», ему еще было далеко до старости. Все чаще продавая свои картины, он помаленьку выбивался из нищеты. Он часто ездил теперь работать в Бургундию, на речку Серен, где в конце концов купил дом в деревне Аннэ-сюр-Серен. Это воистину райский уголок Франции: тихая речка, луга, виноградники, старинные деревушки, церкви, монастыри, замки…[2]
Конечно, бывали еще трудные времена у семейства Кикоина, но бывали и удачи. Может, и не такие головокружительные, как та, что свалилась на Сутина, когда вальяжный доктор Барнс набрел ненароком на сутинское полотно в лавке Поля Гийома, но все же удачи.
В тяжкий год биржевого краха, ударившего и по художникам, они выкручивались как могли. Например, устроили Обменный салон, где за несъедобную картину можно было получить вполне съедобную свинью. Среди прочих приманок на Салоне была лотерея, и Михаил Кикоин выиграл бочонок анжуйского вина. Куда его девать, было неясно, но потом одна добрая старушка дала Кикоиным ключ от своего погреба, который надо было только расчистить от старого мусора и прибрать. Семейство с тачкой и тряпками дружно отправилось очищать погреб. Роза смахивала пыль со старых полотен, сваленных в углу, и вдруг все семейство издало изумленный вопль: из-под слоя пыли открылась картина Таможенника Руссо «Карнавальная ночь».
«Папа ее немедленно продал, и мы целых три зимы жили прилично, — вспоминал Янкель. — …Теперь она в Музее искусств в Филадельфии».
В 1933 году Кикоин переехал в ателье на улице Брезен (что между авеню дю Мэн и нынешней авеню Леклера), где и работал до конца жизни — до 1968 года. За полвека работы он написал около двух с половиной тысяч картин. Конечно, он чаще работал в Бургундии, чем в Париже, а в последнее время бо?льшую часть года проводил на Лазурном берегу, на вилле своей дочери Клэр. Вилла стояла в прелестном Гарупе на мысе Антиб. С холма Гаруп от маяка и часовни Нотр-Дам открывается потрясающий вид на Сан-Тропе, на дальний берег до самой итальянской Бордигеры, на снежные вершины Альп. Когда-то в Гарупе снимал виллу Хемингуэй. Да кто тут только ни жил? Говорят, что теперь в Гарупе живут «новые русские», что русские купили здесь (перехватив у робких англичан) самое большое поместье Лазурного берега — «Замок Гаруп» — со своим лесом, пляжем, посадочной площадкой, домами…
Вилла подросшей дочери художника Клэр была, конечно, поскромнее русского поместья. Стареющий художник уединялся здесь надолго. Жена и сын посещали его, но с опаской. Вот как писал об этом Янкель: «Иногда мы отправлялись его повидать — вместе с матерью, моей женой и дочкой, но ненадолго, потому что с возрастом он все меньше и меньше нас выносил.
С приближением тепла мы искали для него гувернантку, которая была бы красивой, хорошо сложенной, умела бы хорошо стряпать, экономно расходовать деньги, поспевать одновременно и там и здесь, в общем, была бы истинным сокровищем. Те, которых он сам подбирал, редко выдерживали с ним дольше недели…
Он замыкался в Гарупе, как он всегда замыкался в своей жизни. Но в полотнах он высказывал все, что не умел выразить словами.
В эти последние годы он удалялся от матери, и оставалась его единственная любовь — живопись…»
За год до смерти Кикоин написал портрет старого друга Сутина, которого он пережил на двадцать пять лет…
Третьим учеником Рыбакова в Виленской художке был уроженец тогдашней виленской губернии Пинхус (он же Павел) Кремень. Он родился в деревне с поэтическим названием Желудок в семье многодетного ремесленника. В школе он дружил с Кикоиным и Сутиным, вместе с Кикоиным нелегально перебирался через российскую границу, а добравшись до Парижа, сразу поселился в «Улье». Через год приехал в Париж и Сутин, которого Кремень приютил у себя. Маленький, большелобый Кремень был человек упрямый и, обидевшись однажды на капризного и неблагодарного Сутина, обиды ему не простил. Может, обиду усугубляла обычная ревность соперников в искусстве и расхождения во взглядах на живопись. Кремень считал, в частности, что Сутин в своих пейзажах неправильно претворил уроки «великого мастера из Экса» (Сезанна). Так или иначе, Сутин тоже стал довольно пренебрежительно отзываться о рационально «организованной», лиловатой пастозной живописи Кременя, а Кремень на любой вопрос о Сутине отвечал, что он никогда не слышал о таком художнике. Но, конечно, они все знали друг о друге. Кремень знал множество людей на Монпарнасе, общался с людьми из пробольшевистского Союза русских художников, вступил в группу «Через», довольно рано начал выставлять и продавать свои картины (скульптуры он выставлял до 1915 года).
Французская полиция, как выясняется, умела различать степени политической возбужденности пролетариев русского происхождения, живущих в «Улье». Если Кикоин был отмечен в полицейском досье как «неопасный большевик», то «опасный большевик» Кремень, кажется, не располагал к благодушию. В уцелевшем донесении осведомителя от 28 января 1919 года сказано: «Дом “Улей” посещают художники-революционеры. Один из постоянных его обитателей — живописец Кремень. Его приметы: маленький рост, примерно 1 метр 60 сантиметров, лицо бледное, не носит ни бороды, ни усов, имеет длинные волосы каштанового цвета».
В 1920 году в Париже возник Союз русских художников, и Кремень сразу сблизился в нем с революционером Ромовым, а потом и с только что прибывшим в Париж Зданевичем, стал активным участником группы «Через», но в Советскую Россию отчего-то не поехал, так что сумел на сорок лет пережить Сутина и на целых двадцать три года Кикоина, не говоря уж о бедном Ромове, который вернулся. Репутация у Кременя к концу жизни была довольно высокой, эксперты его картины хвалили, а маршаны покупали его синевато-лиловато-пастозные «ню».
В роскошном альбоме живописи Кременя и текстов о Кремене самым трогательным был, на мой взгляд, очерк его старшей внучки Софи о ее «разговорах с дедушкой». В 1923 году Кремень женился на беленькой шведке Бригит, она родила ему сына, а сын и невестка осчастливили его выводком совершенно очаровательных внучек. Конечно, Кремень не вел никаких разговоров с навещавшей его внучкой: он был не слишком разговорчив, да, может, и не знал ее языков. Тем не менее внучка заметила то же, что замечают самые разговорчивые интервьюеры, и объяснила все почти так же. Она заметила, что картины в дедушкиной мастерской повернуты лицом к стене. Что у дедушки загадочная славянская душа. Вот он молчит, он ест, он рисует, вот он закурил: «Посиневшая от дыма комната наполнилась тяжелым, теплым запахом, сразу вытеснившим магическую славянскую доброту моего такого таинственного дедушки».
Уже на первой своей персональной выставке (в 1919 году) Кремень показал свои «красные “ню”», написанные в стиле так называемого «умеренного экспрессионизма». Он показал их в пиренейском местечке Сере, столь любимом тогдашними художниками. После Второй мировой войны Кремень и сам построил себе дом в Сере. Из окна его ателье открывался чудный вид на гряду Пиренеев. Там он и кончил свои дни. Ему был без малого девяносто один год.
Только прославленный псих и богач Сутин не успел обзавестись ни семьей, ни домом. Он был вечный бомж, вечный странник. Даже в «Улье» он ночевал не у себя. От Кременя, у которого он поселился по приезде, он перебрался в келью благодушного Исаака Добринского. Подобно Кикоину и Кременю, Добринский дружил с Модильяни, посещал академии Гранд Шомьер и Коларосси, потом снимал мастерскую на Одесской улице близ Монпарнасского вокзала. Позднее он прятался от нацистов в Дордони, писал картины, выставлялся, кое-что продавал, но еще и через пять лет после его смерти сразу восемьдесят его полотен были проданы на парижском аукционе Друо. Похоже, все это мало беспокоило уроженца украинского городка Макаров, добродушного Добринского.
— Я не хочу преуспеть, — говорил он, — я хочу понять тайну творения.
Он считал, что живопись поможет ему в этом, но никому не рассказал, что открылось ему за долгую его жизнь художника — в Макарове, Вильно, Париже…
В 1923 году появился в «Улье» молодой статный хлопец с Украины — Лазарь Воловик. Ему был двадцать один год, но он уже успел хлебнуть горя. Он родился в Кременчуге, отец его умер, оставив семерых сирот, когда Лазарь был еще совсем маленький. Братья его занимались любительским рисованием. Он решил заняться этим всерьез. Восемнадцати лет он добрался в Киев, начал учиться в академии, потом решил добираться в Париж. Из Севастополя он попал в Стамбул, оттуда вместе с юным приятелем Костей Терешковичем (будущей знаменитостью) без денег и документов они добрались, прячась в трюме парохода, в Марсель, а уж из Марселя — в Париж. Это было в 1921 году. Лазаря приютил лихой человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров, подаривший Франции сразу трех красивых дочерей-актрис, из которых старшая до сих пор памятна русским как вдова Владимира Высоцкого. Два года Воловик подрабатывал, позируя художникам в их ателье, учился в академии Гранд Шомьер и уже в 1923 году выставлял свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в «Улье», где и жил бы долго-долго, да война этому помешала, совсем недолгим был мир.
В «Улье» Воловик знал многих, всю «левую» молодежь, но больше прочих дружил с земляками — с Кременем, Кикоином, да еще с «левым» Сэмом Грановским, который хоть и был его старше, но любил путешествия. За неимением лошади ездил «ковбой» Грановский на велосипеде. Вот вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции. А уж более дальние путешествия совершал он позднее с балетной труппой своей жены и ее сестры, потому что даже в «Улье», даже и за работой может найтись для человека жена, если это небом предусмотрено. Но об этом в свой черед.
С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Найдичем. Владимир Найдич родился в Москве (единственный был, наверно, москвич за все существование «Улья») в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже и вовремя (в 1919 году) благоразумно вывезшего туда жену с шестнадцатилетним сыном. Юный Найдич учился прикладному искусству еще в Москве, потом продолжал учебу в парижских академиях Гранд Шомьер и Коларосси, а также у художника Лота, совмещая живопись с курсом химии и математики в Сорбонне. Дружил он с Кикоиным, Кременем и Пуни (входил в «круг Пуни»), писал натюрморты и пейзажи, выставлялся вместе с Воловиком, с ним же на пару приглашал и оплачивал натурщиц. Во время Второй мировой войны мастерская Найдича была разграблена полицией, а сам он еле унес ноги в США.
Умер он в 1980-м, а в конце 80-х годов вдова Найдича передала его картины советскому Фонду культуры. В этой связи русская пресса напоминала, что французский критик Пьер Леви оценивал картины Найдича как «живопись настоящего художника». Впрочем, все это — и Пьер Леви, и вдова, и Фонд культуры — это было больше полвека спустя, а пока на дворе счастливые межвоенные годы, молодые Найдич и Воловик снимают одно ателье на двоих и вместе оплачивают труд натурщиц.
Однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, первая жена Натана Альтмана, решила чуток помочь бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, и привела одну из них, Лялю, позировать в ателье Найдича и Воловика. Покойный отец сестричек Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель. Он много доброго сделал для писателей и читателей, выпустил много книг и заодно нарожал много детей. А потом у них с Горьким появилась в эмиграции гениальная идея — задешево выпускать в Германии русские книги (скажем, русскую классику) и отсылать их в нищавшую и дичавшую Россию. Но они сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, должны держать под железным контролем монополии. Гржебин пошел на большие расходы и был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам он помер. И вот теперь одна из двух дочек-балерин покойного издателя (танцевавшая, как правило, для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица очень трогательно описывала это в иерусалимском альманахе доктора Пархомовского (тоже, между прочим, оказался не слабый издатель, может, не слабее самого Гржебина): «После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние “шиши” фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в “Улей”. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти». Вот так выходили замуж дочки вчерашнего богача-издателя: без раввина, хупы и подарков. У самой свояченицы-мемуаристки, впрочем, все было еще грустнее[3].
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования у него были, пожалуй, те же, что у других земляков: «Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев — единственно возможный для меня путь». Воловика относят и к импрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство то с Дега, то с Сутиным, то с Ван Гогом. И все же он сам по себе, он Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или красновато- или синевато-кременевские, а все же они по-сутински печальны, и если не трагичны, то во всяком случае — драматичны. Иные из критиков говорят, что эта неизбывная жалоба идет от иудейства, другие — что она идет от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, с чеховской драматургией). А может ведь она идти, эта жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, тайное путешествие в трюме парохода… А потом снова война. Два года прятался Воловик в доме у тещи в Булонь-Бийанкуре: шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями (но были и такие, что спасали жизни). Воловик не мог писать маслом — чтоб ищейки не учуяли запах краски. Не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали рядом с домом. Мастерская его в «Улье» была разграблена. Париж, конечно, не Лондон и не Варшава, бомбили не часто, Воловик не пережил ни настоящих бомбежек, ни голода, но были здесь и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…
В отличие от хилого Сутина, от восьми десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных неродной французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Он стал жить на целехоньком Монпарнасе. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета и балетную труппу, ездили с гастролями по свету. Воловик ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы. Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. После его смерти работы его выставляли не раз. И может, будут выставлять еще. Память о нем связана с историей «Улья», Парижской школы, русского авангарда, круга Пуни… И, конечно, с судьбой двух милых сестер-балерин, сироток великого издателя.
Евреи из Польши (которая была, в сущности, тоже Россией), первыми пришедшие в «Улей» с востока, не забывали родных обычаев с той стремительностью, с какой забывали украинские и белорусские евреи. Они говорили между собой на идише и даже затеяли издание художественного журнала на идише (едва ли не первого такого в Европе). Иные из них (вроде прожившего чуть не сто лет, да еще кончившего жизнь в Советской России Иосифа Майкова) почти забыты во Франции, другие (вроде Шлайфера) сгорели в печах нацистских крематориев.
Был, впрочем, один веселый краковяк, которого знали все, любили все и помнили долго. Он был красивый гуляка, о котором даже стишок сложили на Монпарнасе — о том, что вот, мол, солнце встает над Парижем, раз из кабака возвращается Кислинг. Моисей Кислинг, Моше Кислинг…
Он был добр, дружелюбен, весел и трудолюбив. Вернувшись из кабака, он весь день писал портреты. Успех его преследовал, и зарабатывать он начал сразу. А в Париж он приехал в 1910-м, двадцати лет от роду. Поселился в «Улье», но там не засиделся — снял мастерскую. Говорили, что клиентам не нравилась обстановка, а он сразу нашел клиентов — портреты его высоко ценились. Среди его бесчисленных друзей на Монпарнасе и в «Улье» был Модильяни, который подолгу работал у него в мастерской. Вот одно из множества воспоминаний, в которых (если не по тому, то по другому поводу) появляется имя Кислинга. На какой-то американской конференции в 1953 году Жан Кокто вспоминал про свой портрет, написанный Модильяни: «Когда Модильяни писал мой портрет, он занимал ту же мастерскую, что Кислинг, в доме 3 на улице Жозеф-Бара. Он мне его продал за пять франков. У меня, увы, не было денег, чтобы взять машину и отвезти это огромное полотно домой. А Кислинг задолжал одиннадцать франков в кафе “Ротонда”. Он предложил хозяину этот портрет в уплату за долг. Хозяин согласился, и так началось странствие этого холста, которое завершилось в Америке, где он был продан за семь миллионов…»
Атмосферу, которая царила в ателье гостеприимного Кислинга, описал другой гуляка, французский писатель, который родился в Аргентине, гостил на Урале у дедушки с бабушкой, шатался по России в войну и, в конце концов, стал членом Французской Академии, — Жозеф Кессель:
«Своим восторженным гостеприимством, врожденной безудержной щедростью… ощущением праздника Кислинг невольно, сам того не замечая, излучал, создавал вокруг себя некое поле, целое пространство, владение, где царили беспечность, песня, дружба, пустяшные или очень важные разговоры и где всякий, богатый или бедный, прославленный или безвестный, более или менее одаренный, живописец, скульптор, поэт, философ, вечный студент или просто какой-нибудь сбившийся с пути человек находил для себя, тоже невольно и сам того не замечая, свои лучшие минуты и лучшее место на земле.
Его мастерская выходила окнами на Люксембургский сад… Дверь была открыта, люди входили, выходили. Здесь что-то обсуждали, рассказывали истории, смеялись, ругались… Кислинг у своего мольберта прислушивался к этой суете, шуму, кипению, этим приходам, уходам, к словам, идеям. Это нисколько ему не мешало работать, не отвлекало, напротив, это его подбадривало… Он не вмешивался в разговоры. Но без него не было бы этой горячности, всего этого опьянения… Ночь, друзья заполняют всю мастерскую, до самого дальнего уголка. Теснятся на стульях, на диване, на полу, иногда на полатях… У кого-то с собой гитара, балалайка, у кого-то аккордеон. Шум, галдеж, пение, выпивка, ошеломляющие теории, любовные связи…»
Да это же не Париж — это Краков. Я помню, как пришел туда автостопом лет тридцать пять назад, помню первую ночь разговоров на кухне у гениального Петра Скшинецкого, создателя пивницы «Под баранами». Петр, Збышек Палета, Эва Демарчик… Боже Правый — ведь и Кароль Войтыла тоже из Кракова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.