Еськов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Еськов

СОБСТВЕННОРУЧНЫЕ ПОКАЗАНИЯ ЕСЬКОВА МИХАИЛА ТРОФИМОВИЧА

(Выдержки)

…Я это увидел впервые так близко, поэтому потерял самообладание, кидал лопатой землю, но не видел, куда она летит. Немцам казалось, что мы работаем медленно, они все время кричали: «Шнель, шнель!»

После того как трупы были прикрыты землей, мы сели отдохнуть, доктор Герц шутил, смеялся (как будто это была обычная земляная работа).

Вечером командир взвода собрал нас всех, кто был в этой операции, и сделал выговор, что «доктор» недоволен нашим поведением и трусостью. Он предупредил меня, что я должен взять себя в руки и быть мужчиной…

* * *

…Когда мы въехали во двор, я услышал крик женщины. Немец с погонами унтер-офицера вырвал из рук женщины ребенка 4-х — 5-ти лет и забросил в машину. Один из полицейских толкнул женщину, которая бежала следом за немцем; она упала. Потом мы подъехали уже к другому дому, на другой улице, и вчетвером зашли в квартиру. Впереди шли вахмистр и переводчик с адресами…

…Как только Ганс открыл дверь душегубки, а переводчик приказал всем раздеваться, нам тоже была дана команда подойти ближе. Двое из пеших стали с двух сторон душегубки, охраняя выход во двор, а я и еще трое начали заставлять арестованных быстрее раздеваться. Они уже поняли свой приговор. Некоторые оказывали сопротивление, их приходилось заталкивать силой, другие не могли раздеться — тогда мы срывали с них одежду и вталкивали в душегубку. Многие проклинали нас, плевали в лицо. Но никто не просил о пощаде.

Доктор Герц в это время стоял на возвышении и с довольной улыбкой наслаждался страшной картиной уничтожения. Иногда он что-то говорил переводчику и громко смеялся.

Когда все арестованные были помещены в душегубку, Ганс захлопнул герметическую дверь, соединил шланг с кузовом и дал обороты мотору. Д-р Герц сел в кабину. Заревел мотор, заглушая чуть слышные стуки и крики умирающих, и машина выехала со двора… Мы — все шесть человек — сели во вторую машину, стоявшую тут же. В кабину сел переводчик и поехал за душегубкой. Машины шли по главной улице, по направлению к роще, в виноградники.

Доехав до противотанкового рва, шофер подогнал душегубку задом ко рву и открыл дверь. Доктора Герца мучило нетерпение, он беспрерывно заглядывал в душегубку, и — еще не полностью вышел газ — он приказал выбрасывать трупы. Один из наших стал подталкивать трупы к двери, двое — за ноги, за руки, как попало — сбрасывали посиневшие и испачканные испражнениями тела в яму. Они падали друг на друга, при падении издавали какой-то характерный, охающий звук, и казалось, сама земля стонала, принимая несчастные жертвы.

Выполняя эту ужасную работу, мы торопились, подгоняли друг друга. Доктор Герц нас иногда придерживал. Он внимательно осматривал жертвы.

После этого мы вымыли руки, сели в свою машину и отправились в рейс за второй партией…

* * *

…В один из дней я стоял на посту во дворе зондеркоманды, у входа в подвал. Подошел молодой офицер с переводчиком и приказал мне следовать за ними. Спустившись в подвал, офицер отпер одну из камер, а меня поставил с винтовкой против двери.

Как только дверь отворилась, я увидел камеру (в ней было одно маленькое окно с решеткой), набитую арестованными. Ударил тяжелый воздух испарений, люди с изможденными лицами, мокрые от жары и спертого воздуха, стали кричать все сразу, ничего нельзя было понять в этом сплошном шуме проклятий. Некоторые лежали на полу и уже не могли подняться, только показывали на побелевшие губы и просили воды. Другие кричали: «мучители», «палачи», «будьте вы прокляты». Вперед пробралась одна женщина; она была с распущенными волосами, с посиневшим лицом, на ней было изорванное платье, совершенно открытая тощая грудь; у нее лихорадочно блестели глаза. На вытянутых руках она держала худенький труп ребенка. Подошла к двери и истерически захохотала. Офицер захлопнул дверь и вышел. Следом за ним вернулся на свой пост и я. Но у меня еще долго в ушах стоял этот страшный смех смерти.

Через некоторое время подошла душегубка, и мы приступили к погрузке…

* * *

…Расстрел военнопленных возглавлял немец, офицер, лет 40–45. Роста он был среднего, коренаст, широк в плечах, крепкого телосложения. Широкое лицо, тяжелая нижняя челюсть. В его движениях и взгляде было что-то звериное. В моей памяти этот человек остался как самый страшный из всех виденных мной палачей.

В этот день нас было выставлено больше обычного. Как правило, на душегубку выставлялось человека 4–6, а здесь была организована вся команда, все принадлежащие ей машины. Кроме того, были выставлены машины и люди из немецких войсковых частей.

Как только оцепление было выставлено, военнопленным приказали вылазить из машин и садиться в одном месте, метрах в пятидесяти от ямы… Мне кажется, что офицер, командовавший операцией, делал это, чтобы насладиться муками людей, которым надо было проходить такой большой путь к смерти.

Приказали проходить по одному.

Расстрел начался.

Обреченные по одному, кто медленно, кто бегом, подходили и становились по колено в воду, в ров. Офицер не торопился. Он даже указывал рукой, где стоять. Стрелял одиночными выстрелами в затылок, трупы падали в воду, мутная вода окрашивалась кровью. Так прошло примерно около 15–20 человек. Военнопленные уже стали подбегать по два и по три человека сразу. Еще стоявшие не были расстреляны, как подбегали новые, поэтому некоторые успели упасть в воду, не замеченные палачом. В это время один из военнопленных, дойдя до ямы, не прыгнул в нее, а пробежал сзади офицера, перескочил через насыпь и скрылся в винограднике. Увидев это, палач зарычал, посмотрел на нас и побежал следом за ним.

В эту минуту, когда расстрел временно прекратился, из ямы на другую сторону рва стал вылезать человек. Кто-то крикнул: «Стреляй!»; я вскинул винтовку и выстрелил в этого человека. Он осунулся и упал в ров…

…В Новороссийске я участвовал в расстреле советских активистов. Среди них был раздетый до пояса мужчина, лет пятидесяти, с небольшими, поседевшими усами. Вышел, посмотрел на нас с презрением. Спокойно пошел к окопу, спрыгнул в него, встал лицом к немцу и сказал: «Стреляй, фашист!» Офицер растерялся и потребовал, чтобы человек повернулся спиной. Шеф заинтересовался этой картиной и подошел ближе. Засмеявшись, он направил автомат на пожилого человека. В это время человек громко закричал: «Да здравствует…» — автоматный выстрел оборвал его последние слова.

Нескольких нам пришлось силой подталкивать к окопу. Они упирались, называли нас фашистами, гадами, старались укусить или ударить…

* * *

…Однажды меня подсадили в камеру к арестованным и отвели в подвал. Там находилось несколько человек: мать со взрослой дочерью (лет 18–20), одна туберкулезная женщина, которая все время лежала. Еще трое.

Люди не знали, кто я, и верили мне, когда я им сказал, что пробирался домой из плена. Они мне сочувствовали, успокаивали и говорили, что ничего тебе не будет, отправят обратно в концлагерь и все. Они мне выделили место в каморке и все беспокоились о своих квартирах, чтобы никто не разграбил их вещи. Ночью все спали, только я один не мог уснуть, ждал утра. Больная женщина меня все укладывала и успокаивала.

Утром переводчик вызвал меня к шефу, он спросил, о чем были в камере разговоры, и приказал вернуть мне форму, а затем отправиться со служебным автобусом к месту расстрела.

Из подвала вывели знакомых мне женщин. Я не мог смотреть им в глаза. Увидев меня в немецкой форме, они удивились, но никто из них не сказал мне ни слова. Я о них ничего плохого не говорил, но я чувствовал себя таким подлым и низким человеком. Меня, очевидно, специально вывели на этот расстрел. Мне жаль было этих простых и добрых людей, но я не находил выхода, попав в эту кровавую шайку.

Повезли. Заехали по дороге в один дом, захватили женщину лет сорока с ребенком. В руке она держала бутылочку с молоком. Ее усадили в автобус, и мы поехали. Это была жена начальника милиции.

Мы прибыли к месту казни. Арестованные вышли. Больная женщина сказала: «Расстреливать привезли, гады». Мать громко рыдала, обнимая и целуя дочь. Женщина крепко прижала к груди ребенка. Больная, сбросив платок, сошла в окоп и, повернувшись, сказала: «Придет и ваша смерть, выродки!» Офицер выстрелил и закричал: «Шнель!» Мы тоже кричали: «Быстрее! Быстрее!» подталкивая арестованных. Дочь вырвалась из объятий матери, громко крича: «Да здравствует Ленинский комсомол!» Прыгнула в окоп — ее застрелили. Мать побежала следом, ноги ее не слушались, она спотыкалась и падала. Добежав до окопа и крикнув: «Доченька!» — упала и обняла окровавленный труп дочери. Очередной выстрел оборвал ее рыдания, и они остались лежать, обнявшись, обливая друг друга кровью. Последней спрыгнула женщина с ребенком, закрывая его своим телом. Офицер стволом автомата повернул женщину и выстрелил в ребенка. Мать вскрикнула, крепче прижала ребенка к груди, но следующий выстрел разделил их: труп ребенка упал из рук матери и откатился в сторону. Мы закопали еще истекавшие кровью трупы. На обратном пути один из карателей нашел бутылочку с молоком и, смеясь, выпил: не пропадать же добру!..

…В 1943 году мне удалось скрыть от суда страшные картины уничтожения невинных советских людей, но не удалось мне их скрыть от самого себя…

Еськов — человек с задатками к сочинительству, в своих собственноручных показаниях он создал «образ Еськова». Начинаются показания с эпизода в Севастополе: двое в окопе, город уже сдан, а они все еще держат окоп в Песочной бухте — два черноморских матроса. К окопу вплотную подошла немецкая танкетка, те двое дали последнюю пулеметную очередь, больше патронов не было. Танкетка огрызнулась — одного матроса убило, второго контузило.

Тот, кого убило, остался навсегда безымянным героем. Он похоронен в братской могиле, и к подножию его памятника приносят сегодня цветы.

Тот, кого контузило, — Еськов.

Еськова приводят из камеры, он кивает следователю, увидев меня с блокнотом, понимающе подмигивает:

— А, из редакции! Ну, пиши, пиши: «узкий лоб, звериные глаза…»

Он сидит в сатиновых брюках, в тапочках, из-под расстегнутой серой рубахи видна морская тельняшка. Зажигая спичку, держит ее, не поднося к папиросе, ждет, пока спичка не обгорит до самых пальцев.

Допросы он любит — в разговоре со следователем отдыхает от тюремной тоски, резонерствует.

Говорить умеет образно, складно и грустно, и своим умением любуется:

— Хорошо быть героем, когда за тобой армия идет, а без оружия — что сделаешь?..

О зондеркоманде:

— В зондеркоманде пасынков не было (это — о том, что все выполняли одинаковую «работу» и без исключения участвовали в расстрелах)…

— Вот — вы плотник. Лучший плотник, — значит, бригадир. А там же специальность — убийство. Лучший убийца, — значит, взводный…

О тогдашнем (43-го года) себе:

— Попал в водоворот войны, молодой был — мне тогда роща лесом казалась… Не нашел я пути, запутался, вот и все…

О себе он рассказывает охотно, особенно складно получается у него история о том, как записался в зондеркоманду. Это почти повесть, психологическая новелла, я ее здесь изложу.

…В Севастополе его подобрали, привезли в немецкий госпиталь, и это было удивительно, потому что Еськов слышал, что немцы убивают пленных на месте. Он пролежал несколько дней, его лечили, давали кое-какую еду. Палату обходил врач в фуражке с кокардой, изображавшей череп. Еськов рассмеялся: вспомнил, что врачей иногда в шутку называют «помощниками смерти». Он еще не знал, что здесь эта шутка приобретает совсем иной смысл: госпиталь находился в ведении службы безопасности — СД.

На шестой день выздоравливающих построили в колонну, повели пешком в Симферополь. На тридцатом километре колонна остановилась. Офицер сказал:

— Кому трудно идти, будет доставлен на подводах.

Сразу же объявились желающие. Их отвели за обочину дороги и расстреляли.

Из двухсот человек до Симферополя дошло пятьдесят.

Еськов был среди них.

Спасение пришло неожиданно: в лагерной канцелярии стали составлять списки уроженцев близлежащих районов — Крыма, Ставрополья, Кубани — для отправки на сельскохозяйственные работы по месту жительства.

Еськов, узнав об этом, прибежал в канцелярию, заявил, что он родом из Ставрополя. Ему ответили, что он скоро поедет домой, надо будет только немного послужить в «русском взводе» — караульная служба, охрана объектов: такое здесь правило. Сперва самая мысль о том, чтобы служить немцам, показалась чудовищной. Он уже в душе, в воображении своем, отвечал гневным отказом; это длилось секунду, пока он в душе произносил речь, а сам взял ручку, расписался в расписке и снова стал рисовать картину, как, получив от немцев оружие, перебьет охрану, взорвет какой-нибудь склад — и вот, во главе батальона военнопленных, он переходит линию фронта и… и…

Его одели в немецкую форму, на рукав нашили черную ленту с надписью: «Зондеркоманда СС 10-а».

Первые дни особенного ничего не было: занятия — строевая подготовка, топография — движение по азимуту, стрельба. Заставляли разучивать немецкие песни, русскими буквами он записывал: «Ин ай-нем грю-нен заль-де да штейт дес фёр-стерс хауз».

Пришел немец, стал проводить по-русски беседу, тема — «Речь фюрера Гитлера от 26-го числа…». Тема на завтра — «Мать и дитя в новой Германии»…

Роздал брошюрку «Зверства ОГПУ».

Еськов все это воспринимал как сон, но постепенно стал привыкать, понял, что теперь ему одна будет дорога — с немцами.

А потом — однажды утром — их, со взвода человек шесть, вызвали, погрузили в машину с червовой десяткой на кузове, и Еськов, ужаснувшись, подумал, что везут их всех на расстрел. Но когда прибыли на место и получили винтовки, успокоился, да ненадолго, потому что вскоре прибыли другие машины, откуда стали выгружать арестованных, и он понял, что не его будут расстреливать, а ему самому придется расстреливать других. И он стоял, и трясся, и хотел одного — чтобы скорее все это началось и скорее кончилось. И он услышал, как взводный сказал: «У кого слабое сердце, пусть становится на их место».

Но он уже решил, что стрелять по людям не будет, может быть, вообще не будет стрелять, а так для виду — только вскинет винтовку или, в крайнем случае, пальнет поверх голов в воздух. А когда раздалась команда, он прицелился и выстрелил в человека, и стрелял в людей до самого конца операции, и руки у него не дрожали…

Так он прослужил у немцев шесть месяцев, пока не представилась возможность отправиться в отпуск в Ставрополь. А там уж он действительно оторвался от немцев — с тех пор прошло двадцать лет…

Вот что рассказывает Еськов — бывший черноморский матрос, под тельняшкой у которого — эсэсовская татуировка, «группа крови»…

Еськов уже двадцать лет в заключении. В 1953 году он, отсидев на Колыме десять лет[1], вышел на волю и остался там же, на Колыме, работать по вольному найму, потому что «Колыма мне второй родиной стала, все там моими руками построено: каждый дом знаю. Я ведь приехал туда, когда еще одни палатки стояли».

Была у него жена, она тоже работала по вольному найму, из бывших заключенных.

Однажды он с приятелями праздновал — пели песни, выпивали. Вдруг прибегает жена, говорит, что к ней пристал пьяный, стоит в тамбуре (в сенях), ждет, пока откроется дверь. Еськов снял со стены ружье, вышел в тамбур и выстрелил человеку в живот.

Так Еськову за убийство дали еще десять лет.

И вот он говорит:

— Я курей имел на Колыме, а убить курицу просил соседа.

Он говорит об этом не для «характеристики», а так, чуть пожимая плечами, иронически, грустно улыбаясь, как бы удивляясь несуразности жизни.

Спрашиваю, вспоминал ли он службу в зондеркоманде, и он угрюмо отвечает:

— Как не вспоминать? Вот и рвался на самую тяжелую работу, чтоб не вспоминать. Посмотрите мое дело: плотник у меня самая легкая должность, а так — разведчик, шурфовщик.

Он говорит, что не сомневается в том, что его расстреляют, и мрачно философствует:

— Смерть-то — она не страшна, страшен путь к смерти. Мне уже все равно. В двадцать лет, как попал на войну, — жизнь кончилась. Если даже не расстреляют, дадут пятнадцать лет, разве я выдержу — тридцать лет в тюрьме?..

Я слушаю его спокойный, густой голос, смотрю на улыбку его аккуратных губ и понимаю, что Еськов сейчас совершенно уверен в обратном, то есть убежден в том, что все у него обойдется и что своей горечью, грустным своим разговором он уже вызвал к себе ту спасительную «симпатию», которая подчас может оказаться сильнее фактов…

Его уводят, а на другой день я читаю его стихи, которые он написал в камере, карандашом на трех бумажных полосках:

ЭТО НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ!

Двадцать лет минуло с тех пор,

Но разве можно такое забыть?

Зверский!

Кровавый!

Фашистский террор!

Правду нельзя ведь убить!

Это было в сорок втором!

Город стонал под чужим сапогом,

Город тонул в крови и слезах,

Город задохся в чужих руках.

В нашем крае тогда помещалась

Шайка убийц,

которая звалась

Зондеркоманда СС десять «а»,

«Службу смерти» она несла.

Край наш постигла беда.

Землю топтала злая орда,

Грабила, вешала, била, пытала.

Старых отцов, матерей убивала.

Даже детей…

— живьем зарывала.

Страшной команда эта была.

В зверствах своих она превзошла

Древних татар,

экзекуторов Рима,

Пилата — царя Ирусалима.

Трудно мне эти строки писать,

Но про такое нельзя забывать.

Да разве можно те годы забыть?

Разве можно опять допустить?

Чтобы недобитый зверь пришел,

Чтобы он снова войною пошел?

Чтоб не воскресла черная сила.

Нет!!!

говорят народы мира.

Нет!!! говорят они войне.

Мир будет вечно на земле!

Он передает эти бумажки следователю и удовлетворенно закуривает, потому что верит в силу фраз, в то, что, какие бы ни натворил он дела, не дело важно, а слово, правильно сказанное.

И опять я слышу его густой, грустный голос:

— Напишу, читаю, а у самого слезы текут от собственной писанины… Жизни-то я не знаю — все по книгам…