XX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XX

Вышли с дохлыми нашими чемоданами на парижскую вокзальную площадь, подумали, не подумали, и так сразу, в самую гущу и кинулись.

Одурели от шума, от движения, от бесконечного мелькания, от прозрачной голубизны воздуха, от всей этой нарядной, праздничной парижской весны, украшавшей наш путь фиалками.

Не ты ли сердце отогреешь,

И, обольстив, не оттолкнешь?

Ты лёгким дымом голубеешь,

И ты живешь, и не живешь…

Шли по площадям, по улицам, останавливались, оглядывались, не оглянешься задавят.

Как правильно говорил Лоло, предусмотрительно опираясь на жену и на палочку:

— Улицу перейти — жизнь пережить!

Долго стояли перед витринами больших магазинов, жадно смотрели на какие-то кожаные портфели, несессеры, портмонэ, на шелковые галстуки, на хрустальные флаконы, на розовые окорока у Феликса Потэна, на бриллиантовые ожерелья в зеркальных окнах Картье.

До Люксембурга, до Лувра, до Венеры Милосской еще не дошли.

А пошли насчет паспорта, насчет вида на жительство, на улицу Греннель, в посольство, в консульство, к Кандаурову, к Кугушеву, долго им рассказывали о том, что глаза наши видели, они слушали и говорили, что ушам своим не верят.

Так мы по-хорошему и объяснились.

Узнали, что В. А. Маклаков в посольстве бывает редко и вообще держится выжидательно, и в стороне.

Зато профессор Савитков, всё еще комиссар, и всё еще временного правительства, приходит ежедневно и хотя очень страдает от одышки, но интересуется решительно всем.

Из консульства — к Бурцеву на бульвар Сэн-Мишель, где помещалась редакция "Общего дела".

В редакции гам, шум, бестолковщина, кавардак со стихиями.

Главный редактор мил, близорук, беспомощен.

Добрые глаза, козлиная бородка, указательный палец желт от курева, рукава на кургузом пиджачке короткие, штаны страшные, а штиблеты такие, что наводят панику на окрестности.

Всю свою жизнь прожил на левом берегу, на Монмартре, на Монпарнассе, на улице Муфтар.

Выпил в Ротонде немало черного кофе с Лениным и Троцким, которых ненавидит тихо и упорно.

Открыл вопиющее дело Азефа, но говорить об этом не любит, отмахивается, отмалчивается.

Во время войны, в конце 14-го года, вернулся в Россию, говорят, что у него были слезы на глазах.

После октябрьской революции получил звание наемника Антанты и общественного врага номер первый, и в последнюю минуту вырвался в Париж, на Монмартр, на Монпарнасс, на улицу Муфтар.

Слез уже не было.

Осталось упрямство, упорство, близорукое долбление в одну точку.

На этих трех китах и держалось "Общее дело", по-французски "La Cause Commune", на раннем эмигрантском жаргоне "Козья коммуна".

Бурцев обласкал, обнадежил, заказал "Впечатления очевидца", и дал сто франков в виде аванса.

Впечатлений набралось немало, строк еще больше, но скоро после этого возникли "Последние новости", и сотрудничество в "Общем деле" ограничилось короткой гастролью.

* * *

Н. А. Тэффи приехала на месяц раньше, чувствовала себя старой парижанкой, и в небольшом номере гостиницы, неподалеку от церкви Мадлэн, устроила первый литературный салон, смотр новоприбывшим, объединение разрозненных.

Встречи, объяснения, цветы, чай, пирожные от Фошона.

— Когда? Откуда? Какими судьбами?

— Из Финляндии? Из Румынии? Шхеры? Днестр? Из Орши? Из Варны? Из Крыма? из Галлиполи?

Расспросам не было конца, ответам тем более.

Граф Игнатьев, бывший военный атташе, приятно картавил, грассировал, целовал дамам ручки, рассказывал про годы войны, проведенные в Париже, многозначительно намекал на то, что в самом недалеком будущем надо ожидать нового десанта союзников на Черноморском побережье, вероятно в Крыму, а может быть близ Кавказа, Мильеран горячий сторонник интервенции, всё будет отлично, через месяц-два от большевиков воспоминания не останется…

Всё это было чрезвычайно важно, интересно, и казалось настолько бесспорным и неизбежным, что Саломея Андреева, петербургская богиня, которой в течение целого десятилетия посвящались стихи всего столичного Парнаса, не в силах была удержать нахлынувшего потока чувств, надежд и обещаний, и так и кинулась нервным прыжком к военному атташе и, с неподражаемой грацией и непринужденностью светской женщины, расцеловала его в обе щеки.

Восторгу присутствующих не было границ.

Игнатьев сиял, картавил, скалил свои белые зубы, щетинил рыжеватые, безукоризненно подстриженные усы, и пил черный, душистый портвейн — за дам, за родину, за хозяйку дома, за всё высокое и прекрасное.

Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во всё горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли…

— Вот получу аванс от "Грядущей России" и куплю себе шесть пар, не менее! Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?! Ха-ха-ха!..

И привычным жестом откидывал назад свою знаменитую копну волос, полукругом, как у русских кучеров, подстриженных на затылке.

— А вот и Тихон, что с неба спихан, — неожиданной скороговоркой, и повернувшись в сторону, так, чтобы жертва не слышала, под общий, чуть-чуть смущенный и придушенный смех, швырнул свою черноземную шутку не унимавшийся Толстой.

В комнату уже входил Тихон Иванович Полнер, почтенный земский деятель, и зачинатель первого зарубежного книгоиздательства "Русской Земли", на которое ожидали денег от бывшего посла в Вашингтоне Бахметьева.

То ли застегнутый на все пуговицы старомодны", длиннополый сюртук Тихона Ивановича, то ли аккуратно расчесанная седоватая бородка его, и положительная, негромкая речь, — но настроение как-то сразу изменилось, стихло, и положение спас всё тот же неиссякаемый, блестящий расточитель щедрот A. А. Койранский.

Выдумал ли он его недавно, или тут же на месте и сочинил, но короткий рассказ его не только сразу поднял температуру на много градусов, вызвал всеобщий и искренний восторг, но в известной степени вошел в литературу, и остался настоящей зарубкой, пометкой, памяткой для целого поколения.

— Приехал, говорит, старый отставной генерал в Париж, стал у Луксорского обелиска на площади Согласия, внимательно поглядел вокруг, на площадь, на уходившую вверх — до самой Этуали — неповторимую перспективу Елисейских полей, вздохнул, развел руками, и сказал:

— Все это хорошо… очень даже хорошо… но Que faire? Фер-то кэ?!

Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и, в предельном восхищении, воскликнула:

— Миленький, подарите!..

Александр Арнольдович, как электрический ток, включился немедленно и тряся всей своей темно-рыжей, четырехугольной бородкой, удивительно напоминавшей прессованный листовой табак, ответил со всей горячностью и свойственной ему великой простотой:

— Дорогая, божественная… За честь почту! И генерала берите, и сердце в придачу!..

Тэффи от радости захлопала в ладоши — будущий рассказ, который войдёт в обиход, в пословицу, в постоянный рефрэн эмигрантской жизни, уже намечался и созревал в уме, в душе, в этом темном и непостижимом мире искания и преодоления, который называют творчеством.

— Зачатие произошло на глазах публики! — с уморительной гримасой заявила Екатерина Нерсесовна Дживилегова, жена известного московского профессора, и львица большого света… с общественным уклоном.

Ртуть в термометре подымалась.

В. П. Носович, прокурор Сената и блестящий юрист, нашел, что дружеское это чаепитие необходимо увековечить.

— Помилуйте, господа! Ведь это и есть увертюра, предисловие, первая глава зарубежного быта…

— На весь файф-о-клок меня пожалуй не хватит, но виновницу торжества быть может и удастся изобразить… — неожиданно откликнулся на предложение Носовича изящный, холодный, выхоленный, Александр Евгеньевич Яковлев, про которого говорили, что он слишком талантлив, чтобы быть гениальным.

— Надежда Александровна! — обратился он к Тэффи, — карандаши со мной, слово за вами, согласны?

— Ну, еще бы не согласна, — с неподдельным юмором ответила хозяйка дома, благодаря вам, я, кто его знает, может быть и в Лувр попаду!..

— Рядом с Джиокондой красоваться будете! — не удержался восторженный Мустафа Чокаев, представлявший независимый Туркестан на всех файф-о-клоках.

Все принимали самое живое участие в обсуждении предстоящего сеанса, — как надо Тэффи усадить, с букетом, с книгой в руках? Или, может быть, стоя, у окна?

Но у художника был свой замысел, и спорить с ним никто не решался.

— Буду писать вас в профиль, с лисой на плечах.

— А лисью мордочку тоже в профиль, вот так, под самым подбородком! сдержанно, но властно, показывал и распоряжался Яковлев, усаживая свою модель в кресло.

— Гениально задумано! — авторитетно поддержал Приятеля похожий на кобчика в монокле Сергей Судейкин.

— А вы, господа, занимайтесь своим делом! — сделав свирепое лицо, наставительно заявил Толстой.

И набросившись на пти-фуры, добавил, жуя и захлебываясь:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон…

И поза, и цитата были неподражаемы.

Взрыв смеха, черные слезы на глазах Татьяны Павловой, талантливой актрисы, про которую втихомолку острили, что у нее голос Яворской, плечи Гзовской, а игра Садовской.

"В стороне от веселых подруг", как выразился ее собственный сиятельный муж, сидела на диване, дышавшая какой-то особой прелестью и очарованием, Наталия Крандиевская, только недавно написавшая эти, так поразившие Алданова, и не его одного, целомудренно-пронзительные, обнаженно-правдивые стихи:

Высокомерная молодость,

Я о тебе не жалею.

Полное снега и холода,

Сердце беречь для кого?..

Крандиевская перелистывала убористый том "Грядущей России", первого толстого журнала, только что вышедшего в Париже.

Барон Нольде, с обезоруживающей вежливостью, и Сергей Александрович Балавинский, с обезоруживающим восхищением, исполняли роль Чичисбеев и вполголоса поддерживали разговор, касавшийся литературного эмигрантского детища.

Журнал редактировали старый революционер, представительный, седобородый Н. В. Чайковский, русский француз В. А. Анри, Алексей Толстой, напечатавший в журнале первые главы своего "Хождения по мукам", и М. А. Алданов, который в те баснословные года еще только вынашивал свои будущие романы, а покуда писал о "Проблемах научной философии".

В книге были статьи Нольде, М. В. Вишняка, Дионео, воспоминания П. Д. Боборыкина, "Наши задачи" кн. Евгения Львовича Львова, и стихи Л. Н. Валькиной, посвященные парижскому метро.

…По бело-серым коридорам

Вдоль черно-желтых Дюбоннэ,

Покачиваясь в такт рессорам,

Мы в гулкой мчимся глубине.

По этому поводу Балавинский, сжигая папиросу за папиросой, рассказал, что Зинаида Гиппиус, прочитав эти, в конце концов, безобидные строчки, пришла в такую ярость, что тут же разразилась по адресу бедной супруги Н. М. Минского весьма недружелюбным экспромтом:

Прочитав сие морсо,

Не могу и я молчать:

Где найти мне колесо,

Чтоб ее колесовать?…

— Пристрастная и злая! — тихо промолвила Наталья Васильевна, утопая в табачном дыму своего кавалера справа.

— А вот и стихи Тэффи, я их очень люблю, хотя они чуть-чуть нарочиты и театральны, как будто написаны под рояль, для эстрады, для мелодекламации.

Но в них есть настоящая острота, то, что французы называют vin triste, печальное вино…

— Графинюшка, ради Бога, прочитайте вслух… — собравшись в тысячу морщин, умолял Балавинский.

— Сергей Александрович, если вы меня еще раз назовете графинюшкой, я с вами разговаривать не стану! — с несвойственной ей резкостью осадила старого Чичисбея жена Толстого.

Но потом смилостивилась, чудесно улыбнулась и под шум расползавшегося по углам муравейника, стала тихо, без подчеркиваний и ударений, читать:

Он ночью приплывет на черных парусах,

Серебряный корабль с пурпурною каймою.

Но люди не поймут, что он приплыл за мною,

И скажут вот, луна играет на волнах…

Как черный серафим три парные крыла.

Он вскинет паруса над звездной тишиною.

Но люди не поймут, что он уплыл со мною,

И скажут, вот, она сегодня умерла.

Через тридцать лет с лишним, измученный болезнью, прикованный к постели, Иван Алексеевич Бунин, — расспрашивая о том, как было на rue Daru, хорошо ли пели и кто еще был на похоронах Надежды Александровны, — с трогательной нежностью, и поражая своей изумительной памятью, вспомнит и чуть-чуть глухим голосом, прерываемым приступами удушья, по-своему прочтет забытые стихи, впервые услышанные на улице Vignon, когда всё, что было, было только предисловием, вступлением, увертюрой, как говорил сенатор Носович.

Но три десятилетия были еще впереди…

Генерал Игнатьев еще не уехал с Наташей Трухановой в Россию, чтоб верой и правдой служить советской власти.

Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины пти-фуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина.

А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво-подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse, и в последний раз целуя ее руку:

— Еду сораспинаться с Россией!

…Яковлев уложил карандаши, но показать набросок ни за что не соглашался.

Тэффи облегченно вздохнула, и вернулась к гостям.

Было уже поздно. В открытые окна доносилась музыка из соседнего ресторана.

Все почему-то сразу заторопились, шумно благодарили хозяйку, давали друг другу адреса, телефоны, уславливались о встречах, о свиданиях.

— Смотр, объединение, начало содружества, прием, файф-о-клок, — всё удалось на славу.

* * *

Через несколько дней, на rue Washington близ Елисейских Полей, небольшая группа новых парижан обсуждала вопрос об издании русской газеты.

Потребность в ней чувствовалась уже с первых дней, волна эмиграции росла непрерывно, и после разгрома добровольческих армий Юденича, Колчака, Деникина, человеческий поток все углублялся, ширился, бил через край, и принимал размеры более чем внушительные.

Ни в читателях, ни в писателях недостатка не будет.

Оставалось найти издателей.

Профессионального опыта от них не требовалось.

Нужны были иные качества, склонности, свойства.

Легкий характер, легкие деньги, и, в крайнем случае, готовность на самоубийство.

Известный петербургский адвокат М. Л. Гольдштейн, которого широкая публика упорно именовала защитником князя Огинского, оказался и удачливым соблазнителем одного из малых сих.

Звали его Залшупин, особых знаков отличия за ним не числилось, но дензнаков было у него очевидно много, и большого сопротивления он тоже не проявил.

Кто палку взял, тот и капрал, — редактором оказался сам инициатор, присяжный поверенный Гольдштейн.

Программа — минимум:

— Ни платформы, ни установки, а наипаче увлечений.

— Не направлять, а осведомлять! — коротко формулировал новый редактор.

Было совершенно ясно, что скромный человек на роль Герцена не претендовал, Плеханову не завидовал и Петру Струве подражать не собирался.

Ни "Колокола", ни "Искры", ни "Освобождения" не будет.

А будут "Последние новости", Quotidien russe, без запальчивости и раздражения.

Первый номер вышел 27-го апреля 1920-го года. Просуществовала газета двадцать лет с лишним, первого издателя разорила, первого редактора не прославила, а в истории русской эмиграции сыграла роль огромную и выдающуюся.

В первом номере, — теперь это библиографическая редкость, — была сдержанная, но как всегда содержательная статья Нольде о "Заграничной России"; профессорский этюд С. О. Загорского, который назывался "Погоня за Россией", заглавие запомнилось, содержание в памяти не удержалось; длинный судебный отчёт о процессе Кайо; стихи Д. Аминадо, посвящённые Парижу; и тот самый ударный рассказ Тэффи "Кэ-Фэр", про который не раз было сказано и пересказано:

"Се повести временных лет, откуда есть пошла русская земля… и откуда русская земля стала есть".

А ровно через год, после долгих переговоров, колебаний и убеждений, незадачливые любители издательского искусства с огорчённым достоинством удалились под сень струй, и на площадь Палэ-Бурбон приехал П. Н. Милюков со всем своим генеральным штабом.

Осведомительный нейтралитет был немедленно сдан в архив, газета получила определённый облик, а то совсем пустячные обстоятельство, что сразу установленное республиканско-демократическое направление настроениям и вкусам большинства зарубежной массы далеко не соответствовало, нисколько нового редактора не смутило.

Генеральная линия была начертана раз навсегда, и до последнего номера, вышедшего 11 июня 1940-го года, никаких уклонений и ответвлений ни вправо, ни влево, допущено не будет.

Победителей не судят.

Но ненавидят.

Число поклонников росло постепенно, число врагов увеличивалось с каждым днём, а количество читателей достигало поистине легендарных — для эмиграции цифр.

Ненавидели, но запоем, и от строки до строки, читали.

Объяснения этому дадут будущие профессора в будущих своих этюдах.

* * *

Лето, как настоящие шуаны, провели в Вандее, в Олонецких песках.

Так окрестил Sables dOlogne, чудесную приморскую деревушку на берегу Атлантического океана всё тот же Алексей Николаевич.

С Толстым были дети, старший Фефа, сын Натальи Васильевны от первого барака ее с петербургским криминалистом Волкенштейном, и младший Никита, белокурый, белокожий, четырёхлетний крохотун с великолепными тёмными глазами, которого называли Шарманкин.

На что он неизменно и обиженно-дерзко отвечал:

— Я не Шарманкин, я граф Толстой!

Это ему, Никите, трогательно писала из Москвы бабушка Крандиевская, автор когда-то популярной в России повести "То было раннею весной":

"Здравствуй, сокол мой прекрасный! Здравствуй, принц далёких стран!"

На открытке, отправленной в Хлебный переулок, в Москву, крупным чётким почерком самого Толстого был дан следующий ответ:

"Дорогая бабуля, срочно сообщаю вам, что мои дети такие же безграмотные болваны, как и их многочисленные отцы.

По этой причине нещадно бью их тяжёлыми предметами, а еще кланяюсь деду Василию Афанасьевичу, прабабушке их Поварской, и всем трём переулкам Хлебному, Скатертному и Столовому".

Всё это было придумано для увеселения публики, — Алёша обожает валять дурака! — снисходительно объясняла Наталия Васильевна.

И на самом деле Никиту Толстой просто обожал, но внешне никак этого не проявлял и не высказывал.

А всяких нежностей и прозвищ, ласкательных и уменьшительных, и совсем теперь не мог.

И чтоб лишний раз подразнить жену, не упускал случая, чтоб с напускной торжественностью не сказать:

— А вот к Фефе я отношусь с большим уважением. И хотя он, чорт, шепелявит, как Волкенштейн, — кстати сказать, Волкенштейн славился своей отличной петербургской дикцией, — но я твёрдо знаю, что из него выйдет гениальный архитектор и что он мне поставит гробницу Фараона, с высоты которой я буду плевать на всех!..

* * *

Жили мы хорошо и уютно.

Взасос читали романы Лидии Крестовской, которая поселилась тут же рядом,

А как только она уходила на прогулку со своей детской колонией, в коей состояла мониторшей, так мы немедленно роман захлопывали, и занимались каждый своим делом.

Вздыхали, писали письма в Россию, катались на лодке, и часто ездили верхом на унылых прокатных клячах под предводительством стройного красавца, Henri Dumay, который редактировал какой-то бесцветный радикальный еженедельник "Progres Civique" и со скучной настойчивостью подготовлял падение Мильерана и приход к власти Эдуарда Эррио.

Толстой то и дело менял ментоловые компрессы, и продолжал писать "Хождение по мукам".

По поводу компрессов у него была тоже своя теория.

— Шиллер писал "Орлеанскую деву", держа ноги в ледяной воде и попивая крепкий чёрный кофе. Все это чепуха и обман публики. Я верю только в ментол, или по-нашему — мяту, потому что мята холодит мозги… у кого они есть. И освежает.

Есть еще другой способ, но утомительный:

Грызть карандаши Фабера до самого грифеля.

Огрызки выплевывать, а грифель глотать.

Потому что грифель действует на молекулы и на серое вещество.

А без серого вещества — ни романсов, ни авансов!.. Поняли?!

И вдруг без всякой связи с предыдущим зычным голосом затягивал:

Кто раз любил, тот понимает,

И не осудит ни-ког-да-а-а…

После чего — компресс на голову, и уходил писать.

По временам всё это казалось сном, выдумкой, неправдоподобной летней сказкой у самого синего моря, прелестной комедией, тургеневским "Месяцем в деревне".

Толстой обожал сниматься, и обязательный редактор "Progres Civique", проглядевший все глаза на Comtesse moscovite, считал своим долгом без конца щелкать аппаратом, лишь бы сделать приятное знаменитому писателю.

Тем более, что писатель объяснялся главным образом знаками, и умоляюще вопил:

— Наташа, объясни ему, что я говорю по-французски, как испанская корова!

Наташа переводила, любезный француз само собой разумеется возражал, и прикладывая руку к сердцу, уверял, что наоборот, у графа отличный акцент и очень большой словарь.

В ответ на что, Толстой угрюмо бурчал:

— Пусть Бога благодарит, что он по-русски не смыслит. А то я бы ему сказал три слова из моего словаря!

Наталья Васильевна безнадежно махала рукой, а monsieur Dumay начинал щёлкать,

Сюжет для снимков выдумывал, конечно, Алексей Николаевич.

— Ты, — обращался он ко мне, — будешь изображать циркового борца лёгкого веса, потому что не признаешь лангуст и худ, как церковная мышь. Надень на себя твое купальное трико, и нацепи одну единственную медаль, самую малюсенькую, и то, так сказать, для красоты слога!

Называться ты будешь Джон Пульман, и приехал ты только что из Ирландии. А я нацеплю одиннадцать медалей, золотых и серебряных, — Никита, неси медали, незаконнорожденный! — и буду называться борец тяжелого веса Иван Дуголомов, чемпион мира и Калужской губернии, поняли? Ничего не поняли!.. Скажи французу, чтоб плёнку переменил!

Борцы отправлялись в полотняную кабинку, которую то и дело трепал и срывал с места морской ветер, и через несколько минут выходили на арену.

Публику изображали Наталья Васильевна, неистовствовавший от восторга Никита, будущий архитектор Фефа, автор "Иностранного легиона" Лидия Крестовская, какая-то приблудная мамаша из детской колонии, какая-то красивая, высокая Нина, вышедшая замуж за Рейтерского корреспондента Вильямса, и потому законно называвшаяся Ниной Вильямс, и еще одна курносенькая русская барышня по имени Лёля, а по прозвищу, данному графиней Толстой, — Вишенка.

По ходу действия, мы должны были изобразить предельный момент борьбы, Иван Дуголомов пыхтел, сопел, надувался, и железным кольцом обхватывал борца лёгкого веса.

По данному знаку, фотограф примерялся, щурил глаз, нацеливался, и щёлкал:

— Дирекция благодарит почтеннейшую публику за посещение! — торжественно провозглашал Толстой, и, почувствовав внезапный острый голод, требовал лангуст, устриц, белого вина, — благо всё это стоило грош медный, — и с нескрываемой жадностью, обсасывая косточки, презрительно швырял в сторону не обладавших столь бешеным аппетитом созерцателей:

Вам, гагарам, недоступно

Наслаждение битвой жизни!

Гром ударов вас пугает…

Гагары хохотали, как ни одни гагары в мире не хохочут, а гордый Буревестник, выпятив увешанную медалями грудь борца и кормилицы, церемонно тряс руку monsieur Dumay, и улыбался слащавой, наигранной улыбкой, которую почему-то сам называл:

— Улыбка номер семнадцатый!..

По вечерам сидели в темноте, на лавочке, у самого ржаного поля, напоминавшего Россию.

Дышали запахом морских сосен, соображали, как удешевить жизнь, устраивали экзамен на Чехова — какой породы была собака в рассказе "Дама с собачкой"? как звали буфетчика из "Жалобной книги"? где это сказано — "эх вы! женихи!.. поручики!.."

И так без конца, до поздней ночи.

В один из таких вечеров, — пришлось к случаю, к разговору, — поделился с Толстым своей давно уже назревавшей мыслью об издании журнала для детей.

— Без кислых нравоучений и сладеньких леденцов, без Лухмановой, без Желиховской, и Самокиш-Судковской.

С настоящими авторами, не подделывающимися под стиль сюсюкающих писателей для детей, и с настоящими художниками.

Толстой воспламенился, загорелся, сел на своего конька, и понесся во весь опор:

— Журнал будет в четыре краски, на дорогой веленевой бумаге, начистоту, всерьёз, чтоб все от зависти подавились!.. А я тебе напишу роман с продолжением, из номера в номер, на целый год, но, конечно, гонорар вперед, потому что пока не будет у меня лакированных туфель; я ни одной строчки не смогу из своего серого вещества извлечь!

Наталию Васильевну мысль о журнале тоже увлекла, но остановить буйно помешанного, как она в таких случаях шутливо называла мужа, было немыслимо.

Надо было терпеливо ждать, пока он сам собой выдохнется.

Разошлись поздно. Высоко в небе вспыхнула и погасла падучая звезда. От ржаного поля потянуло ночной свежестью.

Август был на исходе.

Через несколько дней Вандейское сидение кончилось.

Пора возвращаться "домой", в Париж, с новым сувениром в продавленном чемодане, — фотографическим снимком чемпионата борьбы, перечёркнутым надписью:

"Вы жертвою пали в борьбе роковой… падайте дальше! Дорогому такому-то его счастливый соперник. Иван Дуголомов".

* * *

В октябре 1920-го года вышел первый номер двухнедельного журнала для детей.

Назывался он "Зеленая палочка".

Обложку, в четыре краски, как было задумано летом, сделал Ре-Ми. На первой странице, — чтобы объяснить, почему именно так назвали журнал, — был воспроизведен отрывок из детских воспоминаний Льва Николаевича Толстого.

"О том, как старший брат его Николенька, объявил, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми и все будут любить друг друга.

Тайна эта, — говорил нам брат Николенька, написана на зелёной палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага, в яснополянском парке".

Единая задача "Зелёной палочки", стало быть, одна для всех:

— Всем вместе искать простую и важную тайну, посредством которой можно сделать всех людей на свете счастливыми".

Новая затея была встречена весьма сочувственно, и благодаря стараниям О. С. Бернштейна, московского адвоката и знаменитого шахматиста, средства для издания с величайшей готовностью отвалил некто Р., по образованию доктор философии, по склонностям игрок в теннис, по профессии зернопромышленник, по щучьему велению меценат.

Общество издательского дела называлось "Север", главным акционером является сам мистер Р., который поставил одно условие:

— Никакого публичного оказательства, никакой рекламы…

Таким людям надо при жизни памятник ставить — восторженно заявил А. В. Руманов, принимавший участие в предварительных совещаниях, заседаниях, переговорах.

Эмигрантская ли судьба, судьба ли просто, распорядилась по-своему.

Через несколько лет, когда бывший зернопромышленник от сердечного припадка скоропостижно скончался, денег не было не только на памятник, но и на скромное погребение.

На похороны пришлось собирать среди добровольных давальцев.

* * *

Первый номер решено было подать в порядке ударном.

— Стихи Бунина. Рассказ Куприна. Сказка Алексея Толстого. Обращение к детям кн. Г. Е. Львова. Иллюстрации Судейкина. Рисунки Ре-Ми. Поэма Саши Чёрного. Колыбельная песня Нат. Крандиевской. Постоянный отдел "Крепко помни о России". Еще один постоянный отдел "Произведения молодых авторов", где дочь поэта Мирра Бальмонт, 13 лет от роду, писала с величайшей и многообещающий простотой:

Связку белых венчальных цветов

Я искал для невесты моей.

Но нашел я лишь чёрный тюльпан,

Не нашел я цветка ей белей…

После этого "чёрного тюльпана" редакция стала смотреть в оба, и уже никакие просьбы и ходатайства отцов и матерей не могли поколебать принятого за правило решения.

Были, конечно, и неизбежные конкурсы — географические, исторические, литературные.

— Укажите самое короткое название реки в России.

— Самое длинное.

— В каком году произошло покорение Казани?

— Когда родился Сергей Тимофеевич Аксаков?

Очень скоро выяснилось, что на вопросы отвечали дети, но подсказывали им родители.

С этим тоже пришлось бороться, ибо бескорыстная задача развивать детскую любознательность стала сводиться к непосильному удовлетворению корысти взрослых.

Ибо за правильное, быстрое разрешение конкурса полагалась премия.

Родителей и опекунов развелась тьма-тьмущая, а детский журнал был один-одинёшенек.

И никаких зёрен зернопромышленника на все эти премии хватить не могло.

Пришлось и в этом смысле навести порядок.

Несмотря, однако, на все эти и многие другие, более серьезные и труднее преодолимые препятствия и закорючки, журнал становился на ноги, не увлекаясь ни дружбой, ни родством, ниже ожиданием выгод.

С каждым новым выпуском количество подписчиков и читателей возрастало, и требования на "Зеленую палочку" приходили из Англии, из Америки, из Бессарабии, из Латвии, из Финляндии, из Югославии, из Эстонии.

В смысле приобретения литературного материала дирекция, как говорил Балиев, не останавливалась ни перед какими растратами.

Ал. Толстой брал авансы, как взрослый, но слово своё сдержал, и дал большую повесть "Детство Никиты", с продолжением в каждом номере.

Большим успехом пользовались "Приключения Коли Шишмарёва", которые аккуратно доставлял Александр Яблоновский.

Вперемежку печатались рассказы кн. В. В. Барятинского, Бориса Лазаревского, еще неопороченного в те времена Ивана Наживина, стихи К. Бальмонта, Мих. Струве, Сергея Кречетова и даже Игоря Северянина.

Воспоминания и рисунки Георгия Лукомского, посвященные исчезавшему быту старой России, научные очерки Николая Рубакина, и "Остров сокровищ" Стивенсона в блестящем переводе Койранского дополняли литературный инвентарь детского журнала.

Попытка привлечь европейские имена ограничилась поездкой в Juvisy к самому Камиллу Фламмариону.

В качестве очередной секретарши была мобилизована та самая Вишенка со вздёрнутым носиком, о которой шла речь в Олонецких песках.

Написали адски вежливое письмо, приложили — для убедительности — номер "Зеленой палочки" с портретом Льва Толстого, и получили весьма любезное приглашение приехать в назначенный день и час.

Приняла нас супруга великого человека и попросила подождать:

— Сейчас Maitre, к сожалению, занят, у него очень важный спиритический сеанс… Maitre вызвал дух Птоломея, и с минуты на минуту ждут, что дух будет реагировать…

Редакция и глазом не моргнула. Но какой-то комок в горле всё-таки застрял.

Сколько мы так сидели на увитой плющём террасе, сейчас не вспомнить. Но, очевидно, долго.

Наконец, послышался какой-то шум, движенье стульев, шарканье ног, и в дверях показались какие-то старо-древние, безжалостно накрашенные дамы, в шляпках с птичками; пожилые, и почему-то все худощавые, мужчины в высоких, упиравшихся в подбородок воротничках и в черных послеобеденных рединготах; и, замыкая шествие, сам хозяин, живой Камилл Фламмарион.

Все остальное произошло молниеносно быстро.

Оказалось, что сеанс не кончен, и что это только перерыв.

Как реагировал дух Птоломея Александрийского, мы так и не узнали, но перерывом надо было воспользоваться, немедленно, не теряя ни одной минуты.

Борода у Фламмариона была седая и почтенная, шевелюра белая, как лунь, пышная и взволнованная, глаза водянистые, выцветшие, когда-то в первом воплощении, голубые, и выражение их было странное, неуловимое, скорее отсутствующее и равнодушное.

У вас глаза морского цвета,

У вас неверные глаза…

Но переводить стихи Бальмонта на французский язык мы не стали.

И сразу приступили к делу.

Вишенка выучила шпаргалку наизусть, и бойко объяснила "наши цели и задачи", и то, с каким нетерпением ждут читатели "Зеленой палочки" подробного описания, как живёт и работает великий астроном.

Астроном, это было совершенно очевидно, всё мимо ушей пропустил, но с Вишенки глаз не спускал, и только фыркал, как старый морж.

Жестом пригласил следовать за ним, и по крутой, узкой, и всё время вьющейся зигзагами лесенке повёл на самый верх, на вышку, в обсерваторию.

Тыкал нас по очереди в подзорную трубу, объяснял, что Кассиопеи еще не видно, но спутников ее, если смотреть внимательно, можно различить.

Вишенка так старалась, что вымазала губной помадой все медное отверстие трубы, и со слезами на глазах уверяла, что ясно видела всех спутников.

Продолжалось это интермеццо несколько минут, после чего старик ни на один из наших вопросов, столь тщательно обдуманных и заранее приготовленных, ни звука не ответил, но фотографию свою дал и надписал:

"Aux lecteurs de la Selenaga Palotschka. Ad veritatem per scientiam. Camille Flammarion. Observatoire de Juvisy".[6]

* * *

Рассказать маленьким читателям, как всё это было в действительности, являлось задачей поистине непосильной.

Пришлось прибегнуть к старой, классической формуле, которая называется:

— В обработке для детей и юношества.

Делать было нечего, обработали детей, как могли, и очередной номер журнала вышел с портретом Фламмариона, с автографом, с объяснительной заметкой, лживой, как дух Птоломея из Александрии.

Просуществовала "Зелёная палочка" год и, за отсутствием средств, закрылась.

Похоронных объявлений, на которых строится всякое печатное дело "в этом мире борьбы и наживы", в детский журнал никто разумеется не давал.

Эпидемия авансов тоже в немалой мере истощила кассу.

Кроме того, большие суммы были истрачены почтенным обществом "издательского дела" на целый ряд выпущенных "Севером" книг:

— "Песни о Гайавате" в переводе Бунина. "Избранных рассказов для детей" А. И. Куприна. "Азбуки" Льва Николаевича Толстого.

Кроме того, вне детской серии, по настоянию господина Р., был издан объёмистый очерк русской революции Петра Рысса под названием "Русский опыт" и, при дружеском попустительстве остальных сотрудников и участников этого своеобразного предприятия, вышла в свет еще одна книга "Авантюристы гражданской войны".

Автором ее был некто Ветлугин.

Появлению его на парижском горизонте предшествовало полученное мной письмо, которое А. И. Куприн справедливо назвал человеческим документом.

— Конверт, в котором пришло письмо, был с турецкой маркой, а исповедь авантюриста гражданской войны гласила следующее:

Константинополь, 21 августа 1920 года

"Я не знаю, помните ли Вы меня: перед каждым из нас с тех пор промелькнул такой калейдоскоп испорченных репутаций, неотомщенных невинностей, безнаказанных пороков.

В покойной московской "Жизни" я был на ролях enfant terrible, a в период второй империи мы с Вами встречались в Киеве, под знаком Протофиса, октябрьской Вены, ноябрьского Берлина.

Тогда не дождавшись Петлюры и не сумев вторично уехать в лучшие края, я почти пешком ушел в Харьков, оттуда на Дон, и тут-то начались страшные сны.

С Добрармией мы очищали Кубань. С Добрармией брали Царицын, Харьков, Курск.

С Добрармией, в страшный предкрещенский мороз, под "Новый" 1920-й год, уходили из Ростова, по колено в снегу, с душой, замерзшей средь слишком чугунных генералов и слишком хрупких патриотов.

В этот период: апрель 19-го — январь 20-го, я заведывал редакцией уже другой, ростовской, добровольческой "Жизни", где под именем Денисова (в этой маске меня, вероятно, помнят проживающие теперь в Париже Сергей Кречетов и А. Дроздов) с восторженной беспринципностью воспевал и "блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой", в статьях, замечательных единственно тем, что во всякую погоду писались они с тем же неумирающим ужасом русского дезертира, давшего Аннибалову клятву никогда больше не служить нигде и никому.

Потеряв и оставив в Ростове всё вплоть до белья и русского паспорта, минуя Новороссийск, через Армавир, Туапсе, я направился в Батум, где пытался заниматься убийствами или торговлей, это все равно, и откуда совершал рейды или, если хотите, набеги, на Тифлис, Баку, Энзели.

У грузин жилось хорошо, все они стали настоящими иностранцами, вывесили грузинские вывески на вокзалах и магазинах, и в заседаниях своего Учредительного Собрания говорили только… по-русски.

Впрочем, произошли и другие коренные реформы, — шашлык стал называться кибаб, чурек — леван, керенки — боны, че-ка — особый отряд.

В Баку били фонтаны, татары армян, большевики — муссоват (партия, а не кушанье), и кандидат прав Петербургского университета Гайдар Баммат доказывал изумленным итальянцам прелести вековой Дагестанской культуры.

Потом настала очередь Персии.

И в мае месяце, в те благоуханные ночи, когда при свете двурогой луны длиннобородые сторожа стреляют солью в мальчишек, крадущих лимоны, приблизительно в двадцатых числах, вместе с остальными поклонниками советского режима, через Джульфу и Нахичевань, более под верблюдом, чем на нём, я бежал в Тифлис.

Здесь уже жил советский посол Киров, и с балкона дома на Ртищевской просвещал грузин, закостеневших в меньшевизме.

Помогали ему в этом святом деле, по морской части — граф Бенкендорф, назначенный сюда морским агентом в виду большой судоходности Куры, по сухопутной, — взрывы мостов и разборка шпал, — генерал Сытин.

Послушав Кирова и отпраздновав 26-го мая вторую годовщину грузинской республики, волею особого отряда, вылавливавшего "деникинских черных генералов", на собственные средства я был отправлен в Батум.

Круг снова замыкался и становилось скучно, и уже снова вялыми показались мне слова моей пятичленной молитвы, составленной в Ростове в мае 19-го года:

"Господи, избави меня от эвакуации, мобилизации, доноса, ареста и реквизиции, а со спекуляцией я справлюсь сам!.."

Но в этот момент англичане, не получая нефти, заскучали в свой черед, смотали удочки, спрятали фунты и, под лязг аджарских ножей, передали русский Сан-Франциско грузинам.

Я посмотрел, подумал, почесал затылок, и вместе с "реэвакуируемыми" (о, великий русский язык…) отправился в Крым, запасшись для убедительности белым билетом и румынским паспортом.

Пустынная Феодосия, судорожно напряженный Севастополь, притаившаяся Ялта, и над всем полуостровом опаляющее дыхание борьбы со смертью, последний поединок с мировым драконом.

С Перекопа дул соленый, насыщенный трупным запахом ветер.

Ни дышать, ни жить здесь было нельзя.

И даже мне, закостеневшему в опытах Земсоюза и Освага, стало ясно, что либо нужно взять винтовку и со слащёвским десантом пойти туда, где снова от Суджи и Кизляра до Ростова и Юзовки шевелились казачьи станицы, гремели дедовские берданки, и на сотни верст подымалось зарево сожженных совдепов и сметенных округов, или ехать в Константинополь — для позорных дел и голодных забвений.

Для первого не хватило — чего? Не знаю! Может быть чувства элементарного долга, которому можно научиться в ускоренной школе прапорщиков, и который не мог я усвоить в самой длительной редакции…

Для второго — еще оставались крохи денег.

И вот я в Константинополе.

Гордо развиваются русские флаги на… пиках танцоров в Petits Champs; ползут пароходы по Босфору, сплетней и мелкой интригой клубятся Принцевы острова; на Пере и Галате видения былых величий, сплошные тени одиннадцати столетий, плюмажей, шпаг, фабрик, усадьб; Рюрикович под руку со спекулянтом из Житомира идут продавать последнее кольцо, подаренное одним жене другого.

Я очень чувствую, что мое письмо, быть может, и смешно, и неуместно, и назойливо.

Но я так изголодался по беседе, что, помня Ваше доброе отношение ко мне, решился написать Вам. И знаете еще почему?

Потому что мне всегда казалось, вы считали меня большевиком и думали, что я состою у них на службе.

Увы! При всей моей беспринципности, я оказался по эту сторону добра и зла, по ту остался принципиальный Соболев, который, — помните, — не пожелал участвовать в "Жизни", когда я написал, что, вопреки логике и по силе и течению событий, Советы становятся стражем национальной независимости.

Сами большевики поняли это лишь через два года, и пригласили Брусилова…

Быть может. Вы не откажете написать мне в свободную минуту, не возможно ли мне присылать изредка статьи и корреспонденции либо в "Последние новости", либо в какую-либо другую газету.

Не приходится говорить, как я мечтал ехать в Париж, и как для этого не оказалось ни визы, ни денег.

Жму Вашу руку.

Ваш В. Р ________ъ."

* * *

На вечеринке, которую устроил Василевский по случаю выхода "Свободных мыслей" в Париже, константинопольское письмо было прочитано вслух, и вызвало немало разговоров.

Сумасбродный и скоропалительный редактор сейчас же объявил, что в следующем номере еженедельника письмо будет полностью напечатано…

Его быстро успокоили, объяснив, что автор письма еще покуда жив и под категорию знаменитых покойников не подходит.

И что лучше помочь человеку выбраться из турецкого плена, а там видно будет.

Куприн, на которого человеческий документ произвел особое впечатление, сказал, что завтра же пойдет к Великому Визирю, — так называли одного влиятельного француза, без конца хлопотавшего за бесправных беженцев, — и уверен, что виза будет дана.

Через месяц Рындзюн был уже в Париже, и на страницах "Общего дела" появились подписанные именем Ветлугина его первые очерки, посвященные эпизодам гражданской войны.

Всё, что он писал, было бойко, безответственно, и талантливо. Но успех ему сопутствовал, и хлёсткая фраза многих сбивала с толку.

Безошибочно угадал его один только Бунин.

По поводу "Авантюристов гражданской войны", вышедших в издании "Севера", Бунин так и писал:

"Ветлугин — дитя своего времени.

Ужасную молодость дал Бог тем, что росли, мужали, и остались живы за последние годы.

Какую противоестественную выдумку, какое разочарование во всем, какое неприятное спокойствие приобрели они!

Сколь много они видели, и сколько грязи, крови. И как ожесточились.

И нынешний Ветлугин смотрит на мир ледяными глазами, и всем говорит:

— Все вы, чорт знает что, и все идите к чорту!

Недостаток это? Большое несчастие, болезнь? Что будет с Ветлугиным? Изживет он свою болезнь или нет?

Ведь нужно, необходимо, чтобы хоть иногда, невзначай, и на ледяные глаза навертывались слезы…"

Тэст был сделан, диагноз поставлен, логическое продолжение не замедлило прийти.

Через год с лишним, в тех же русских Пассях, — так называли первые пионеры парижский квартал Passy, — молодой, но уже издерганный Ю. В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу "Единый куст".

Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники.

Пьеса, по выражению Куприна, были скучна, как солдатское сукно.

А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их во время направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым.

Присутствовавшие допили чай и разошлись.

Настоящий обмен мнениями, больше впрочем походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей.

Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.

Ибо пора подумать, — орал он на всю улицу, — что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение…

Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве:

— Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..

И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.

Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны.

Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе.

Беседа оборвалась.

Больше она не возобновлялась.

* * *

Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону.

Толстые уехали в Берлин.

Ветлугин что-то невнятное промямлил, не то хотел объяснить, не то оправдаться, и последовал за Толстыми.

На прощание сказал, что любят отечество не одни только ретрограды и мракобесы, и что любовь — это дар Божий…

— А вы, — закончил он, ища слов и как будто замявшись, — вы еще хуже других, ибо расточаете свой дар исключительно на то, чтоб мракобесие это поэтизировать, и соблазняя, соблазнить, как говорил Сологуб. И все-таки, несмотря на всё, я вас люблю… можете верить, или не верить, мне это в высокой степени безразлично.

В доказательство непрошеной любви, спустя несколько месяцев, пришло последнее письмо из Берлина.

Помечено оно было февралем 22-го года…"хотя вы и считаете меня гнусным перебежчиком и планетарным хамом, но упорно не отвечать на письма еще не значит быть новым Чаадаевым и полнокровным европейцем.

Хочу, чтоб вы знали, что и в моем испепеленном сердце цветут незабудки.

Посылаю вам целый букет:

Издательское бешенство все возрастает.

"Слово" открыло отделение в Москве, на Петровке!..

И, кроме того, переходит на новую орфографию, которую вы так страстно ненавидите.

А. С. Ефрон возвращается на родину, где ему возвращена типография. Хлопотал об этом Алексей Максимович Пешков, он же Горький.

"Грани" — издательство проблематичное, настроение правое, но с деньгами у них слабо.

Продаются, однако, и они хорошо, и альманах "Граней" допущен в Россию.

Незабудка номер два: в "Доме искусств", в очередную пятницу, были Гессен и… Красин.

После этого, А. А. Яблоновский и Саша Черный кажутся ультразубрами.

Тема дня — приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка.

Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем.

С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.

Воображаю ваше презрение.

Толстой вернулся из Риги в отличном настроении.

Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей "Касатке".

Но дело не в этом, а в том, что Рига — аванпост, а также и трамплин.

Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской "Летописи литераторов" и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, — Толстой по-прежнему любимец публики.

Так что будьте уверены, что продолжение последует…