Фигль-Мигль и ее вселенная

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Фигль-Мигль и ее вселенная

Зачем автор национального бестселлера скрывается от народа

Этот писатель не дает интервью, появляется на публике в черных очках и не хочет раскрывать свое инкогнито. И это не Пелевин. О женщине, которая предпочитает, чтобы ее называли Фигль-Мигль, заговорили три года назад, когда у нее вышли антиутопический роман «Щастье» и снобистский детектив «Ты так любишь эти фильмы». В этом году Фиглю-Миглю достался «Национальный бестселлер» за еще одну антиутопию — книгу «Волки и медведи».

Марина Ахмедова

18 июля 2013, №28 (306)

Из земли выглядывают черные полусферы. Похожи на спины дельфинов, вокруг которых вода вдруг свернулась в чернозем. «Открытие скоро» — торчат из травы белые таблички на деревянных ножках. Но что это? Или кто? Подземные дельфины?

Я в Новой Голландии, у самого ее входа, за которым мостик, потом шлагбаум, а за ним — через полтора часа — мое место встречи с Фиглем-Миглем.

Я иду в сторону кафе мимо деревянных клумб.

Сажусь за столик в кафе. У меня полтора часа и пятьдесят недочитанных страниц «Волков и медведей». Когда начнется наш с Фиглем-Миглем разговор, я хочу знать, чем все закончилось для Разноглазого. Убьет она его или нет? А что будет с Питером — с Санкт-Петербургом — городом, взятым в коробку повествования? А с Фиговидцем, который, я чувствую, для автора не первостепенный герой.

Глаза останавливаются на четыреста шестьдесят девятой странице: «Сквозь все стены и заросли ветер приносил этот несравненный запах, который нет нужды описывать: “запах моря”, и все. Ветер приносил облака, которые на закате становились именно “облаками над морем”, ничем другим. Ветер приносил даже времена года, включая путаницу с оттепелями».

Я поднимаю глаза на двухэтажное строение из выцветшего рыжего кирпича со сводчатыми окнами и высоким серым фундаментом, замыкающим мутный залив.

Встаю из-за столика. Конец. Разноглазый жив. Подхожу к заливу. За моей спиной те, кто хочет казаться хипстерами, кидают тарелочки. А те, кто хочет, чтобы Питер находился в другом климатическом поясе, сидят на траве. Фиговидец не первостепенен. Автор к нему несправедлива.

Перехожу через мостик к шлагбауму за десять минут до назначенного времени. Фигль-Мигль уже там. Она предупреждала, что будет в белых брюках.

***

Мы проходим мимо круглого кирпичного строения. Фигль-Мигль говорит, что это бывшая морская тюрьма и от нее пошло выражение «лезть в бутылку». Я говорю, что эта тюрьма больше похожа на банку, и мы молчим, как обычно бывает, когда говорить не о чем. Она предлагает сесть на траве, и я долго выбираю место — подальше от лежаков, от детей, от летающих тарелок. Мы садимся там, где мне больше всего не нравится: в единственном темном пятне на залитой солнцем лужайке. Фигль-Мигль поднимает на меня глаза — они разноцветные: карие с вкраплением травянисто-зеленого.

— Никаких паспортных данных, — предупреждает она меня. — Этого не нужно. Писатель Фигль-Мигль, и все.

— Меня больше интересуют не личные сведения, а то, что внутри…

— А то, что внутри, не личное?

— Я не очень готова к общению с ограничениями…

— Хорошее начало…

— Если вам не понравится какой-то мой вопрос по какой-то причине…

— Я так и скажу.

— Вы думаете, глаза… Вы думаете, можно смотреть в глаза человека и что-то о нем понимать?

— В человеке вообще ничего понять нельзя ни при каких обстоятельствах.

— А что самое важное в человеческой внешности? Источник, из которого можно вобрать информацию о нем?

— Не знаю, — отвечает. — А мы не будем о всяких технических вещах — например, откуда этот прекрасный псевдоним?

— А хотите?

— Я чувствую необходимость объяснить, чтобы от меня отстали.

— Откуда этот псевдоним?

— И что он означает… Псевдоним, как все правильно поняли, означает, что автор — шут гороховый.

— Но вы не шут гороховый.

— Почему это?

— Потому что стиль у вас достаточно сложный. Надо напрягать мозг, когда читаешь.

— В настоящую эпоху на роль мудрецов и мыслителей назначают таких персон, что лучше быть шутом. Сложный стиль — это для тех, кто осилил страниц тридцать и начал думать о книге, а не об авторе. А те, кто читает книги в объеме титульного листа, — они имеют другое представление.

— Мне кажется, что люди, которые читают ваши книги, как раз понимают, что современные мудрецы никакие не мудрецы.

— Вы так жестко сегментируете. Читать любые книги может кто угодно… — она молчит. — Вряд ли это изначально какая-то избранная аудитория. Мой идеал — Бушков, — смеется она. — И аудитория идеальная приближается к его аудитории… Я не хочу иметь ничего общего с людьми, которые в данный момент отвечают за совесть нации, — говорит серьезно. — Вот. Поэтому мне проще делать то, что воспринимается как кривляние.

— Тогда про совесть нации… Как ее представить?

— Поименно?

— Образно. Все чаще встречаю разочарованных людей, которые считают, что никакой совести у нашей нации не осталось.

— Вы же ездите много… — говорит она снова после долгой паузы. — Видите много разных людей, в том числе и тех, кто попроще. Не думаю, что они вообще размышляют про совесть.

— Они не размышляют, но у них совесть есть.

— Вот, — говорит она, тоном давая понять, что я сама ответила на свой вопрос. — У нас существует четко очерченный круг людей, которые размышляют, желательно не бесплатно, а все остальные как-то пытаются что-то делать со своей собственной совестью… Но я теперь точно чувствую себя в положении того клоуна, которому задают вопросы о судьбах России… Надо о своей душе думать, а не о благе общества.

— Разноглазый… Как он родился?

— Мы будем освещать мой творческий путь?

— Он не похож на персонажей из других книг.

— У меня первые три романа были довольно… это то, что называется лабораторной литературой. Мне всегда казалось, что можно сделать в литературе что-то хорошее, опираясь исключительно на слова, на самодостаточность фразы. У Флобера была такая мечта — написать роман, в котором не было бы ни сюжетов, ни персонажей. Который держался бы в воздухе сам по себе, только силою слов. После всех этих усилий мне пришло в голову, что можно и попроще, — она смеется. И это просто смех, без веселья и оттенков, как просто облака в ее романе. — Отсюда и появился Разноглазый… Когда приходит мысль о каких-то сконструированных мирах, то персонаж появляется сам собой… Видимо, мир этот задан в таких параметрах, что персонажи появляются именно такие. Может, тут от комиксов что-то есть… Кстати, раньше мне это не приходило в голову.

— Вы любите комиксы?

— Нет, комиксы я не люблю. Но если там герой, то — сверхгерой.

— Разноглазый не сверхгерой.

— Он человек со сверхъестественными способностями. У него перед всеми окружающими огромное преимущество чисто технического порядка: он может то, чего никто не может.

— Но он не может другого.

— Чего это он не может? — с интересом спрашивает Фигль-Мигль.

— Он меня разочаровал.

— Ну…

— Да, он меня разочаровал, когда не стал защищать от побоев Фиговидца.

— А вы бы стали в такой ситуации защищать?

Она надолго уходит в паузы. Впрочем, паузы ее — это просто паузы, как и смех — просто смех, и облака сейчас над нашими головами и над заливом — просто облака.

— Однажды я защитила бомжа, которого били пять узбеков. Но это был импульс, а…

— А у Разноглазого нет импульсов.

— И как тяжело ему, наверное, жить.

— Я и говорю, что он сверхчеловек.

— Конечно, обладать магическими способностями и отличаться от других — это «сверх». Но можно ли сказать, что он в таком случае «человек»?

— Хорошо… существо. Вы ведете себя в точности как Фиговидец. Разноглазый принимает жизнь как данность. А Фиговидец все время ее оценивает, осмысливает и в ужасе от этого от всего. Он хочет что-то изменить, потом видит, что изменить невозможно, и почему-то обижается.

— Это правда. Я пыталась отождествить себя с Разноглазым, но приходила в ужас от мысли, что я всего лишь Фиговидец.

— Потому что положительные качества Разноглазого необыкновенно привлекательны, хотя их немного. Вы видите чувство долга, храбрость, но не обращаете внимания на наплевательское отношение, кстати, совершенно правильное… Это не тот случай, когда пятеро узбеков бьют одного бомжа. Это тот случай, когда твой приятель в силу поганого характера нарывается постоянно, и наступает такой момент, когда ты думаешь: ну, пусть проучат… Узбеки-то разбежались тогда?

— Нет. Я шла на «Винзавод»…

— Это что-то типа вот этого? — она поднимает палец и обводит то, что дальше лужайки.

— Да, что-то типа Новой Голландии. Возле ресторана «Гладиатор» лежал бомж, его пинали, у него изо рта шла кровь. Я остановилась и попросила прекратить…

— Вы спрашивали, что такое совесть. Это импульс.

— Если человек пройдет, я не стану считать его бессовестным.

— Видите ли, плохо, когда он пройдет, а потом будет себя за это бесконечно грызть. Вот Разноглазый пройдет и не вспомнит. А люди, которые не очень хорошие, они пройдут, сто раз раскаются, двадцать восемь раз всем об этом расскажут и в следующий раз тоже пройдут… Зачем же тогда мучения совести, если никому о них не рассказывать?

— Я хотела бы поговорить с вами об интеллектуалах нашей страны. Они говорят складно. Но когда им надо совершить поступок, они видят вокруг себя окружность в триста шестьдесят градусов, и на каждом градусе несколько вариантов возможных действий. Пока они обдумывают, какой выбрать, время уходят. В результате они так ничего и не делают, только говорят. Но проблема в том, что они никак не пересекаются с теми, кто выполняет физическую работу.

— Хотите, чтобы они стройными рядами пересекались? Чтобы интеллектуалы ездили с лекциями по уральским заводам?.. Хотя им бы это не повредило.

— Я боюсь разрыва. Когда интеллектуал говорит да заговаривается, то он, продолжая говорить на русском…

— На русском собственном, — вставляет она.

— …то получается, что он и люди работающие говорят на разных языках.

— Ах, — вздыхает она. — Здесь сделать что-либо невозможно. Это делать нужно было двадцать лет назад. А что теперь? Что теперь? Я могу только надеяться, что книжка — такая вещь… Она попадает в чьи угодно руки, и если она честно и интересно написана, то может неожиданных людей заинтересовать.

— Женщин и мужчин с уральских заводов?

— У них есть дети, племянники. Эта книга — нет, но какая-то другая — вполне.

— Вы думаете, можно написать такую книжку, которая будет интересна и тем, и этим?

— Если задаваться такой целью, то невозможно. Никто не может предсказать, что и кому интересно… Я думаю, что и про Разноглазого интеллектуалам не очень-то интересно по каким-то другим причинам.

— По каким?

— Ну… слишком просто. Метафизика сейчас не в чести.

— Разве книжку нужно разбирать на слишком просто и не слишком просто? Открываешь и читаешь. Нет?

— Человек, который, как вы сказали, рассматривает триста шестьдесят градусов, он, видимо, начнет разбирать все-таки. Хотя это показатель того, насколько у человека все цело внутри. Он может быть каким угодно умным, но если книжка увлекательная, он ее будет читать не как филолог или интеллектуал, а как ребенок, как подросток, просто открыв рот и думая: «Ого!»

— На заводах работаешь так, что сил на думать не остается. Ты только чувствуешь боль за коленкой и резь в глазах от жалости к себе.

— Тоже панацея, кстати говоря. А всю жизнь вот так?

— Всю жизнь, наверное, легче. Они привыкли и не жалуются.

— Они жалуются, но их никто не слышит. С другой стороны, это тоже правильный вариант — не жаловаться. У нас жалуются только люди, у которых все есть, но им чего-то чуть-чуть недодали.

— Это сильно расходится с тем, как вы в своей книге описываете деревню.

— Завод и деревня — разные вещи. У меня оба деда были рабочими, поэтому я все-таки заводы понимаю, а вот деревня в моем понимании исключительно страшная вещь. Крестьянство как таковое, не обязательно русское. В книге все написано. Я могу повторить другими словами, но получится не так красиво… Деревня — это место, где нет души.

— Читатель не поймет, ему надо объяснить, — говорю я, хотя это я сама не понимаю.

— Может, вообще про деревню не будем? Я не хочу сказать какие-то поносные вещи, потому что это тот случай, когда стыдно ругать: мы сидим на их шее. Это не в поношение. Но почему-то все восприняли это как брань. Это научная теория, освященная толстыми немецкими именами. По типу организации общества деревня и город прямо противоположны. Они строятся на признании ценными абсолютно взаимоисключающих вещей. И если для города важны история, культура, то для деревни все это не важно. Что-то для них, безусловно, важно, но д­аже думать не хочется что.

— Это слишком жестоко по отношению к тем людям, которые там живут.

— Жизнь вообще жестока. У Алданова один персонаж говорит: «Я сердечно благодарен каждому человеку, который не собирается меня немедленно зарезать», — она умолкает, и я молчу. Мы долго молчим. Не потому, что я жду, что мое молчание вынудит ее сказать что-то еще. Просто мне нечего сказать. Я не могу с ней спорить, но что-то мешает согласиться, а для несогласия у меня не хватает аргументов.

— Ну не знаю… — наконец произносит она. — Уже опять хочу извиниться, на этот раз перед деревней. Если бы вы в этой деревне прожили пару лет, вы бы поняли, о чем речь. У вас будет на участке красивейший клен, и вам его соседи ночью спилят, потому что он своими корнями у них из-под огурцов воду через плетень вытягивает. В деревне хорошо, если ты помещик. Но тут еще нужно учитывать, что помещик берет на себя ответственность за вверенное ему крестьянское поголовье.

— То есть… я постараюсь сказать по-простому. В деревне некоторые чувства гипертрофированы, и зависть к соседу душит деревенского жителя, и он, в отличие от горожанина, не может с ней справиться?

— И горожан душит, но они рассредоточены. Если вы на тех же своих интеллектуалов предвзято посмотрите — они люди отшлифованные, умеют взять себя за горло, но зависть никуда не девается.

«А-ня-ня-ня», — подходит к нам ребенок.

— А ну-ка брысь отсюда, — коротко и спокойно говорит ему Фигль-Мигль.

Ребенок, осторожно переваливаясь с ноги на ногу, уходит.

— А если прославится кто-то рядом со мной? — спрашиваю я.

— Ну… у вас такой добрый вид.

— А вы?

— А я и так лучше всех. Кому мне завидовать?

— Значит, люди отшлифованные, которые умеют в себе задавить…

— Не показывать.

— …не показывать зависть, — для них она может стать толчком к бегу вперед?

— И для отшлифованных, и для неотшлифованных. Когда я говорю «отшлифованных», то имею в виду тех, кто умеет держать себя в руках и не перекашивается мордой при чужих успехах… Я не хочу так уж уничтожать современное крестьянство, то, что от него осталось. Мне, наверное, понравилось бы быть помещиком. Но, с другой стороны, зачем такая ответственность?

— Но вы же выбрали этику ответственности…

— Но не до таких же пределов! Чтобы жить в деревне, нужны деньги и характер.

— Но какими бы ни были крестьяне, как только их начинаешь уничтожать, к ним сразу просыпается непереносимое чувство жалости.

— Жалость — вредное чувство. Его тоже нужно душить. Сострадание нужно чувствовать, но только по делу.

— После того как он спьяну сожжет наш дом, потом протрезвеет, и мы с ним поговорим…

— Может, он и сам сгорит ко всеобщему благу.

— Но неужели мы не найдем слов, чтобы с ним поговорить?

— Об этом вам надо было с Ильей Пономаревым разговаривать. Он же вообще не думает о таких вещах. Хотя должен.

— А вы думаете, можно говорить с человеком, который тебя не понимает?

— Он не понимает, потому что вас не слушает, а не слушает, потому что не считает нужным.

— Вопрос о социальных сетях, — говорю я, хотя знаю, что она не пользуется ни интернетом, ни мобильным телефоном. — Современная молодежь, ну, многие из… рассматривают сети как ступеньки к вершине лестницы, на которой можно обрести власть…

— Вы имеете в виду лестницу в общественном мнении?

— Общественное мнение сейчас очень высоко поднимает.

— Только в их собственных глазах, видимо.

— Вы отшельник. Вы не можете судить.

— Ух ты…

— Так же ими воспринимаются и добрые дела, особенно работа не месте трагедии, которую можно широко осветить в соцсетях и пожать плоды в виде общественного признания. Я хочу сказать, что… — Я умолкаю: к нам снова подходит ребенок.

— Сейчас камни кидать буду, — спокойно говорит Фигль-Мигль, а я смеюсь. — Ну-ка брысь! С детьми надо жестко, чтобы место свое знали. Что это за дела такие?.. Это вы у нас в подвижники скоро отправитесь. Ваша ошибка в том, что к слову «человек» вы относитесь с преувеличенным почтением. Надо наоборот: «Не убил на месте? Спасибо тебе». В людях очень мало чего-то хорошего. Оно есть и иногда проявляется, но если вы будете пристально так всматриваться, то вот этот хороший порыв будет задавлен последующей бодягой с лайками, и вы только разочаруетесь. А если вы принимаете это как данность, вы будете радоваться каждый раз, когда встретите по-настоящему хорошего человека. Понимаете? Если ты готов к плохому, ты больше ценишь хорошее. Но вы хотите понять, откуда это. Как откуда? Это современная эпоха, когда человек описался от радости, поняв, что кому-то интересен и может выложить себя на всеобщее обозрение, и это будут комментировать. О людях надо думать плохо, пока они вам не докажут, что они хорошие.

— Я думаю, что наоборот.

— Вы к вашей профессии как-то странно подходите. Человек должен быть понаглее, побезнравственней, тогда он журналист.

— Будь я понаглее и побезнравственней, вы бы сами не захотели со мной разговаривать.

— Это был бы другой разговор. И ваши репортажи были бы другими. Да, тогда бы мне не пришло, наверное, в голову с вами говорить…

— Вы преувеличиваете мои заслуги. Я не такая уж и мягкая. Мне просто приходится сейчас такой быть, потому что вы хотите быть жесткой.

— Я добрая, что вы! Фигль-Мигль добрый.

— Я это знаю.

— Вы устали?

— Нет. А знаете, о чем я думаю? Вы же понимаете, что вы не понравитесь читателю?

— Ну как же? А мой великий ум?..

— Вы думаете, за ум нравятся?

— Я никому не хочу понравиться, это правда. Мне достаточно того, что я нравлюсь самой себе.

— Этого всем недостаточно.

— Ну, тут уж ничего не изменишь… Вот Пономарев всем хочет нравиться. Эти добрые глаза мелкого жулика, — серьезно говорит она. — Вот если что, пусть это будет его судебный иск к вашему журналу.

— А почему мы говорим именно о нем, о Пономареве?

— Потому что он действительно колоритная личность в этом смысле.

— В каком? Он прочтет это интервью, и ему будет интересно в каком.

— Он типаж. И неудивительно, что сейчас у него проблемы со статьей «мошенничество». Ведь статей у нас море: экстремизм, уголовщина, подброшенные наркотики. У него такие глаза, а вы сами начали с вопроса: «Что можно узнать о человеке по глазам?» Может, вычеркнем из интервью все это про него?

— Думаю, не стоит.

— Тогда мне надо было более значимую мишень выбрать. Илья Пономарев — это несолидно. Надо уж было тогда ругать какие-то другие фигуры. Что я действительно к нему привязалась? Личность такого небольшого калибра, а мы о нем полчаса трындели, — говорит она, и я смеюсь.

— А главное, не я начала о нем разговор.

— Вот это мне и удивительно, — Фигль-Мигль делает серьезное лицо. — Обычно я так не делаю. Люди подумают, что в моих привычках, сидя на траве, обсуждать личность Ильи Пономарева.

— Я выписала из «Волков и медведей» две фразы, которые произвели на меня впечатление. Но так вышло, что о первой мы уже поговорили: «Мы страшно далеки от народа и хотим быть еще дальше».

— Смешно? Правда?

— Правда. Вторая: «Чтобы быть счастливым, человек должен быть либо бессердечным, либо безмозглым».

— Это правда. А как иначе?

— То есть вы отказываете себе в возможности быть счастливой?

— С чего вы думаете, что у меня есть сердце? Это вам живется нелегко с наличием и того и другого. А у меня все хорошо.

— У вас есть мозг.

— И нет сердца.

— У вас, конечно, есть сердце.

— Как жизненно важный орган.

— Неправда.

— Вам видней. Что я тут могу сказать?

— Но почему вы так хотите сердце спрятать? То есть… подождите, я поняла… псевдоним — это не пиар-кампания. Под ним вы прячете свое сердце.

— Давайте я вам лучше расскажу…

— Нет, давайте про сердце и пиар.

— Они все правильно думают: я накручиваю пиар.

— Но зачем вы его прячете? Ведь когда даже вид делаешь, что сердце у тебя есть, тебя любят, твои книжки читают, тебя высоко поднимают в общественном мнении.

— Какая все эти годы была от псевдонима польза? Он надежно защищал от всякого гендерного поноса. А я так вижу, что он уже н­ачинается, и это крайне неприятно. Десять предыдущих лет люди худо-бедно занимались чтением моей писанины. А теперь они будут обсуждать мою персону в тупом гендерном свете. И мое отсутствующее сердце это больно ранит… Вопросами о сердце вы меня смущаете. Вы приписываете мне несуществующую заслугу… Сейчас я думаю, какая глупая была идея с интервью… Вы могли бы поговорить с людьми, которые действительно представляют общественную ценность.

— Вы… представляете… ценность, — отчетливо произношу я.

— Ну и?

— Сейчас будет. Итак, еще фраза из книги: «Судьба всего мира — участвовать сообща во зле».

— Это классическая христианская мысль. Вам не нравится? Или хотите разжевать?

— Разжевать. Что за зло? Почему сообща?

— Даже мы, такие мирные добрые люди, будем есть на ужин, я надеюсь, говядину, вовсе не думая, какие муки она испытывала на бойне.

— Я говядину на ужин есть не буду.

— Ну, цыпленка.

— И цыпленка.

— Вегетарианка? Надеетесь этим спастись?

— Спасти надеюсь.

— Существует масса вещей помимо говядины. Мир пронизан злом. Надо отдавать себе в этом отчет. И сама жизнь — зло. Мы живы только за счет смерти других.

— Мир может быть пронизан и добром.

— Он и пронизан, но только зло посильнее выходит. У манихеев есть такая теория… Вам скучно? Вы не хотите про манихеев?

— Хочу. Я отвернулась, чтобы посмотреть на пейзаж вокруг нас. Он такой мирный. И, кажется, совсем не пронизан злом. И еще думаю о том, что я звучу как Фиговидец, а вы — в точности как моя младшая сестра.

— Она шокирует вас?

— Она моя сестра.

— А если бы это была не ваша сестра?

— Вы можете мне это говорить. Я знаю источник ваших слов, — говорю я, уже не рискуя произносить слово «сердце».

— Опять вы стараетесь источник какой-то выкопать, вместо того чтобы слова воспринимать как таковые… Ну ладно… У манихеев добро и зло — равномогущественные понятия в существующем мире. Происходит борьба между ними, но в ходе этой борьбы зло потихоньку побеждает, и его становится больше. Материя и мрак являются злом, и они все время увеличиваются по физическим и объективным законам. А добра становится все меньше. Это не отменяет ценность света и его нужность. Зло — это, с одной стороны, двигатель. Зло очень деятельно. Почему рай так смешно изображают? Там никто ничем не занят! Хоть бы сад возделывали. Абсолютное бездействие. Свет — и ничего больше.

— Я люблю все упрощать. Как вы думаете, почему сейчас дурные люди принимают дурные законы? Почему над нами поставлено плохое?

— Потому что хорошие отбраковываются.

— Как брак?

— Да, как брак. Да. И поэтому мы имеем в высших слоях тех, кто прошел естественный отбор и стал таким-сяким. А если бы кто-то умный, хороший и честный пустился в этот путь…

— Такой вариант мне тоже приходил в голову: он перестал бы быть таковым.

— Может быть, он не очень бы поглупел, но сущность свою бы изменил. Это как с эволюцией. Рыба в процессе эволюции выползает на берег, лишается плавников и жабр. А если поползет обратно с земли в воду какая-нибудь птичка, она постепенно превратится в амфибию. Но она в качестве рыбы на земле жить не будет, а в качестве птицы не будет жить в воде. Политика — дело такое.

Мы покидаем Новую Голландию. Проходим мимо «подземных дельфинов». Кажется, еще одно усилие, и они выдернут бока из земли. И станут — кем? Рыбой, которой нет места на земле? Птицей, для которой нет неба? Можно уйти в мутный залив, пролезть в кирпичную бутылку, но ведь если дельфин взлетит, в процессе полета ему придется стать амфибией. Даже если он этого не хочет. Как хорошим, добрым людям приходится носить маску вежливости и бессердечной злости. Произносить слова, которые опять виноваты в том, что люди разучились в них слышать просто слова. Чтобы не изменить своей сущности. Чтобы те, кто прошел естественный отбор, не отбраковали хороших одним махом. Чтобы притвориться плохим.

В заходящем солнце города, где в этот сезон не наступит темная ночь и все вокруг будет пронизано не тьмой и не светом, а тем, что между ними, бока подземных дельфинов блестят, как «черные солнца» — метафора из «Волков и медведей»: «В Городе никакой подсветки не было. Разумеется. Эти здания, площади и парки полнились собственным внутренним светом который, положим, не воспринимался глазом как свет обычной лампочки, и все же озарял жизнь — так в поэзии метафора называет глаза красавицы “черные солнца”»…

Мимо «Астории», мимо Исаакиевского собора мы идем к Невскому.