СПб., 1841, декабря 9
СПб., 1841, декабря 9
Насилу-то бог привел меня ответить скоро на письмо Ваше,{234} о милый мой офицер и молодой глуздырь!{235} Не можете представить, сколько радости доставило мне Ваше милое письмо! Я по крайней мере три дня был чем-то занят и не чувствовал внутри себя бездонной пустоты, в которой только фай – посвистывает.{236} А три дня удовольствия – для меня это такое редкое счастие, от которого я давно уже отвык. Развертываю Ваше письмо, прочитываю 8 строк безобразных Ваших каракуль, и вдруг Вы, к величайшему моему изумлению и радости, прерываете свою беседу и рекомендуете мне послушать того, при ком Вы весьма не безосновательно сочли за нужное замолчать. Каракули Ваши прерываются прекрасною рукою, на которую можно любоваться даже и просто, не читая. Что же до содержания – я (говорю без всяких фраз) не умею выразить того тихого, кроткого, теплого и задушевного чувства, которое возбудило оно во мне и которого я так давно уже не испытывал. Правда, строки Т<атьяны> А<лександровны> не заставили меня выйти из моих тяжелых убеждений; но они повеяли на меня прохладою и негою участия и самым фактом доказали, что точно бывают в этой жизни и приятные минуты. Заключительные строки Т<атьяны> А<лександровны> особенно отрадно подействовали на меня, хотя они и заключают в себе упрек, который возбудил во мне сознание – не скажу, вины, ибо глупость и ограниченность не есть вина, – а моего прежнего образа мыслей… Но не буду говорить об этом…
Сей недосказанный упрек
Я разгадать вполне не смею,{237}
и вместо всякого оправдания, которого, впрочем, никто и не требует, повторяю эти чудные стихи Пушкина:
Так легкомысленной душой,
О боги, смертный вас поносит;
Но вскоре трепетной рукой
Вам жертвы новые приносит.{238}
Продолжаю мою повесть. Вдруг, о ужас! Снова каракули… однако я не стал их читать, а машинально перевернул листок – и хорошо сделал: каракули снова сменились другою прекрасною рукою… Когда я столько раз перечел обе прекрасные руки, что выучил их наизусть, тогда (по пословице: не всё коту масленица – будет и великий пост), поморщившись весьма неграциозно, словно кошка, лизнувшая уксусу, принялся за каракульки. Впрочем, и Ваши гиероглифы мне показались досадными потому только, что отняли (заняли – хотел я сказать) много места в маленьком письме, – и когда мне больше нечего было читать, я и их прочел не без удовольствия. Только одно не понравилось мне в них: то, что говорите Вы мне о братьях. Любезнейший Николай Александрович, не должно хвалить никому другому ни своих сестер, ни своих братьев и вообще никого своих; уверяю Вас, это дурная привычка. Оставляйте всякому свободно понимать предмет и делать о нем свои заключения не по Вашим возгласам и рекомендациям, а по собственному непосредственному впечатлению и собственным наблюдениям. Поверьте мне, что тогда Вы скорее будете у своей цели; тогда как, действуя, как Вы теперь действуете, всегда останетесь при результате, совершенно противоположном тому, которого добивались. Вам известно хорошо, как понимаю я Ваших сестер, следовательно, об этом нечего и говорить. Что же до Ваших братьев, я не имею никаких причин ни любить, ни не любить их. Они совершенно чужды мне, как и я им. Если бы они нуждались во мне, я готов всё, что могу, сделать для них, но не для них самих, а потому, что они Ваши и сестер Ваших братья. Точно так же, я уверен, Вы сделали бы всё, что можете, для моего брата за то, что он мой брат; но сам по себе он для Вас – ровно ничего. Вы скажете, что Ваши братья «чудные ребята»; положим и так, но ведь и мой брат (для меня) – чудный малый. Хотя я и терпеть не могу родственности, но понимаю возможность, по излишней нежности к себе, увидеть в нем то, чего другие в нем не увидят; но меня утешает в этой печальной возможности то, что я теперь потерял охоту делать чудное для меня чудным и для других. Если я не застану Ваших братьев в Торжке, это не сделает мне удовольствия; а если застану, это не сделает мне неудовольствия. Если что-нибудь меня сблизит с ними – очень рад; если не сблизит – не рад, да и не печален. Вы напрасно говорите, что «то, что тогда говорили мне о них, сущая неправда»: мне никто и ничего не говорил о них; а говорил о них Вам я, по собственным моим наблюдениям, а не по чужим наговорам. Я и теперь не отрицаюсь от того, что говорил тогда. Ваш меньшой брат, будучи мальчиком, корчил взрослого, и потому весьма походил на Ивана Александровича Хлестакова.{239} И – знаете ли что? – тут нет еще ничего особенно дурного: это недостаток ребенка, а дети скоро изменяются и так же способны исправляться, как и портиться. Я уверен, что теперь он не тот, и, по человеческому чувству, я этим доволен, а за Вас – рад, ибо он Ваш брат. Не осердитесь на меня за эти строки: я не умею хитрить и не гожусь в политики, особенно с теми людьми, которых люблю, как Вас. Скрыть или замаскировать свое мнение от чужого человека – иногда бывает благоразумно и похвально; но хитрить с человеком, которого любишь, по моему мнению, – просто подлость. И потому, любезнейший Николай Александрович, когда мы увидимся, или совсем не говорите со мною об иных предметах, или будьте готовы услышать мнение прямое, иногда даже резко и жестко выраженное до кого бы оно ни касалось – до молодого ли философа,{240} которого жизнь и действия находятся в диаметральной противоположности с его глубокими, обнаруживающими богатую и даровитую натуру убеждениями и понятиями, или до старого политика,{241} который всю жизнь свою играл святейшими человеческими чувствами и никогда не задумывался принести в жертву своим мелочным расчетам счастие тех, которых обманом уверил в своей мнимой святости… Иногда мне бывает досадно на себя за эту тяжелость и негибкость моей натуры; но что мне делать с собою: я рожден, чтобы называть вещи их настоящими именами; я в мире боец…{242} И за то меня искренно любят человек десять и ненавидят сотни людей; говорю без преувеличения, иногда доходят до меня проклятия таких людей, которых я никогда не видал в глаза и которым не сделал никакой неприятности. Но Вы, мой милый Николай Александрович, не из этих людей; Вы, я знаю, любите меня и охотно снесете резкости и неровности моего характера, и потому – Вашу руку, любезнейший мой Николай Александрович! Мы с Вами скоро увидимся.
Да, мы скоро увидимся – и эта мысль так сладостно потрясает мое сердце, и я с такою любовию лелею ее в душе моей. Я еду к родным, еду к своим, забыться дня на два от мучений жизни, отдохнуть усталою душою, снова увидеть так давно милые душе образы, которые иногда видятся мне сквозь житейский туман, словно ангельские лики в облаках. О, мой милый Николай Александрович! зачем глупые условия общества и моя робость не позволят мне взять их руки и, крепко сжав их в своей, сказать им, как глубоко, как нежно, как братски люблю я их и с каким бы блаженством благословил я их на радость и на счастие! Видите ли, я всё тот же, что и был, всё та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи, не от недостатка жизни внутренней, а от ее избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир – для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма. Сердце мое еще не отказалось от веры в жизнь, ни от мечтаний; но сознание мое покоряет сердце и заставляет его вторить себе судорожными трепетаниями; для моего же сознания жизнь равна смерти, смерть – жизни, счастие – несчастию и несчастие – счастию, потому что всё это – призраки, создаваемые субъективною настроенностию нашего духа в ту или другую минуту, а сами мы – исчезающие волны реки, тени преходящие. Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота: тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея – красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший – и всё-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами – и всё-таки сражаюсь; что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а всё-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности. Но Вы не поймете этого, о глуздырь торжковский! Вы еще слишком дитя для истин, до которых человек доходит только путем действительности, путем страданий. Вы живете в мире мечтательном – и Вы счастливы. Но я не завидую Вашему счастию, но жалею Вас в нем. Мир мечтаний – мир призраков и миражей, и кто упорно остается в нем на всю жизнь, тот или делается ограниченным человеком, или погибает страшно. Для меня нет ужаснее мысли, как остаться у жизни в дураках, быть ее дюпом:{243} пусть бьет она меня, но я буду знать, кто и что она, и на удары буду отвечать проклятиями: это лучше, чем позволить ей спеленать себя и убаюкивать, как ребенка. Гёте сравнил мужа с кораблем, презирающим ярость волн и бури, – прекрасное сравнение!{244} Так вон же из мирной и тихой пристани, где только плесень зеленая, тина мягкая да квакающие лягушки, дальше от них, туда, где только волны да небо, предательские волны, предательское небо! Конечно, рассудок говорит, что где бы ни утонуть, – всё равно, но я лучше хотел бы утонуть в море, чем в луже. Море – это действительность; лужа – это мечты о действительности… Вы, о мой птенец неоперенный, хотя и с пером в трехуголке! – ушли от жизни в свой маленький родственный кружок; боюсь за Вас. В этом кружке хорошо быть гостем и отдыхать от борьбы с жизнию, но не жить в нем. Всякий кружок ведет к исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезные для кружка, странные, непонятные и неприятные для других. Но это бы еще ничего: хуже всего то, что люди кружка делаются чужды для всего, что вне их кружка, а всё это – им. Я сужу по собственному опыту. Наш кружок был обширнее Вашего, характеры и личности разнообразнее, ибо тут сошлись люди не родные, не односемейные, а со всех 4-х сторон света; но, боже мой! Грустно вспомнить об этой ограниченной исключительности, с какою мы смотрели на весь мир.{245} Помните ли, любезнейший Николай Александрович, как холодно я сошелся с Вами, как долго я дичился Вас? А отчего? – Вы были не наш, Вы были в мундире, не знали наших любимых слов, не умели беспрестанно, хотя бы с зевотою, поговорить об одном высоком и прекрасном. Я и теперь еще не вполне вылечился от этой болезни «кружка», но уже – слава аллаху! – далеко, далеко не таков, каким Вы меня знали, так что Вам при свидании надо будет знакомиться со мною вновь. У всякого человека должен быть свой уголок, куда бы он мог укрываться от ненастья жизни; и Ваш уголок особенно прекрасен; но уголок и должен быть уголком, а не миром, жизнь же должна быть в мире. Я этим не то хочу сказать, чтобы Вы жили открыто в глупом торжковском мире – это не мир, а пакостное болото; я хочу сказать, чтобы Вы своего кружка не брали меркою мира, но как можно <больше> из мира вносили бы в свой уголок; мир же есть жизнь в общем значении. Но я чувствую, что заврался, а между тем рука устала и писать не хочется. Выехать из Петербурга я надеюсь числа 19 или 20 текущего месяца. А между тем, не напишете ли Вы мне и еще такого же прекрасного письма – а?.. Я этим нисколько не думаю обременять Вас: чем менее приложите Вы письменного труда, тем я буду довольнее… Как Вы думаете? Прощайте, мой милейший офицер и мечтатель! Мой чудный и хороший Бакунин! Не поверите, с каким нетерпением жду я свидания с Вами! Живите Вы в глуши, один – сделал бы 100 верст крюку, чтобы денек-другой побеседовать с Вами в дымной и вонючей избе крестьянина.
Ваш В. Белинский.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.