4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

В группу акмеистов вошло шесть поэтов.

Три из них, включая самого Гумилева, стали классиками русской литературы. Один — Владимир Нарбут — «малым классиком», ценимым специалистами. Два других — Городецкий и Михаил Зенкевич — интересны сегодня исследователям скорее как фигуры литературного «фона».

В 1912 году предвидеть такой поворот событий было невозможно.

Пожалуй, лишь в одном взгляд наблюдателя с короткой дистанции совпал бы со взглядом человека, смотрящего издалека, из будущего, — в исключительной роли, которую в новом литературном направлении играла единственная женщина, Анна Ахматова. Немного забегая вперед: никто из говоривших в 1912–1916 годы об акмеизме не сказал про поэзию Ахматовой дурного слова, и никто не умолчал о ней. Друзья акмеизма поднимали ее на щит, враги — делали для нее исключение.

И конечно, история рождения акмеизма неотрывна от истории отношений Николая Гумилева и Анны Ахматовой.

У этих отношений — две стороны. Одна — бытовая: не слишком гармоничный и не слишком удачный (чтобы не сказать больше) брак, давший современникам много поводов для сплетен.

Другая — высокий союз двух поэтов, тоже не во всем гармоничный, но в целом счастливый и плодотворный.

Эти две линии отношений никогда не сливались. Вершинная точка поэтического диалога относится, может быть, ко времени, когда брак уже невосстановимо распался? Но, не сливаясь, линии пересекались между собой; образ бледной и хрупкой молодой поэтессы, ее трагические стихи, в которых простодушные современники видели интимную исповедь, — все это заставляло сплетников сочувствовать ей, а не ее косоглазому мужу, пишущему нелицеприятные рецензии на книги собратьев по перу и всем надоедающему рассказами о своих африканских путешествиях[97]. Тем более что и реальных «улик», свидетельствующих против него, хватало: Гумилев не скрывал и не умел скрывать своих романов. Его увлечение Ницше, мужественность, которой он щеголял, — все это заставляло предположить, что он и впрямь «идет к женщине с плеткой», точнее, «с узорчатым, втрое сложенным ремнем».

Что происходило между ними на самом деле?

Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры… Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моею женой, но и моим другом и веселым товарищем… А для нее наш брак был только этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности, ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной «любовную войну» по Кнуту Гамсуну… устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями…

Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: «Гуси!» И она, если была в хорошем настроении, — что случалось очень редко, — звонко отвечала «И лебеди», или просто «Мы!», и я, не сняв даже пальто, бежал к ней… и мы начинали бегать и гоняться друг за другом. Но чаще я на свои «Гуси!» не получал ответа и сразу направлялся в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня своей обычной ненавистной фразой «Николай, нам надо объясниться!», за которой последует сцена ревности на всю ночь.

Так рассказывал Гумилев Одоевцевой. Впрочем, он разным людям разное рассказывал о своем браке. Он помнил многое — вплоть до точного списка подарков, подаренных Анне Андреевне на первое совместное Рождество (шесть пар чулок, шоколад Крафта, духи Коти, томик Корбьера)… Но о чем-то он не хотел вспоминать, а в чем-то ему больно было признаваться.

«У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца — я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место. Странно, непонятно и, может быть, необычно, но это так» (Срезневская; еще раз напомним: это текст, прошедший через руки Ахматовой).

Но в то же время: «У меня есть около 15 стихотворений, которые я не решусь никому показать: это детские стихи. Я их писала, когда мне было 13–14 лет. Все они посвящены Н. С. Но интересно в них то, что я об Н. С. везде говорю, как о неживом» (Acumiana).

Эти стихи были написаны в 1903–1905 годы, во время первого, царскосельского «романа». В этих стихах она называет его «братом». Не жених, не возлюбленный — брат. Это слово возникает и в стихотворении, написанном в 1910 году, — именно его «густой романтизм» вызвал насмешку Вячеслава Иванова:

«Брат, дождалась я светлого дня,

В каких ты скитался странах?»

«Сестра, отвернись, не гляди на меня,

Эта грудь в кровавых ранах».

Сам Гумилев в этот период не относился к стихам жены всерьез. (Он, конечно, не считал, «что быть поэтом женщине — нелепость»: между тем множество мемуаристов всерьез относят эту строку к нему… К нему, который в конце жизни тратил непомерные силы, обучая поэтическому искусству девушек-студисток!) Впрочем, Ахматова сама признает, что «писала очень беспомощные стихи… Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например, танцами («Ты такая гибкая»)».

«Но когда 25 марта 1911-го он вернулся из Аддис-Абебы и я прочла ему то, что впоследствии стало называться «Вечер», он сразу сказал: «Ты — поэт, надо делать книгу».

К тому времени стихи Ахматовой уже появились в «Аполлоне» (в третьем номере). Это была первая публикация молодой поэтессы в многотиражном и престижном издании. А спустя три года, в канун войны (в двадцать пять лет!), она уже пользовалась известностью далеко вне литературного круга. После выхода «Четок» ее слава росла стремительно, невзирая на революцию, и, конечно, она была гораздо громче тогдашней известности Гумилева. Суммарный тираж ее книг к 1924 году превысил семьдесят тысяч экземпляров. Суммарный тираж прижизненных книг Гумилева, не считая переводов, — менее шести тысяч. «Сам поэт прекрасно знал, что такое литературный успех, и еще лучше знал, что успеха он не имел» («Листы из дневника»).

Для человека не только самолюбивого, но и сделавшего патриархальную мужественность своим идеалом, это, конечно, было небезболезненно. Но бескорыстная любовь к поэзии была для него выше любых обид самолюбия. При всех своих слабостях, Гумилев никогда не изменял этой любви. Лишь однажды у него вырвалось многозначительное признание — в предсмертном наброске:

Я рад, что он уходит, чад угарный,

Мне двадцать лет тому назад сознанье

Застлавший, как туман кровавый очи

Схватившемуся яростно за нож.

Что тело женщины меня не дразнит,

Что слава женщины меня не ранит…

Были и другие испытания — не легче.

Неизвестно, что именно омрачило брак Гумилевых летом 1910 года и связано ли это с Амедео Модильяни. Но осенью и зимой 1910–1911 годов итальянский художник, видевший Ахматову в Париже лишь несколько раз, мельком, пишет ей влюбленные письма. Одно из них попадает в руки Гумилева. И тем не менее в середине мая — через два месяца после возвращения из Абиссинии — он безропотно отпускает жену в Париж.

Такой вот ницшеанец. Такой вот деспот…

Впрочем, судя по записям Лукницкого, Гумилев прочитал письмо Модильяни уже после возвращения Ахматовой из Парижа (или во время ее пребывания там): «По возвращении из Парижа А. А. подарила Н. С. книгу Готье. Входит в комнату — он белый, сидит, склонив голову. Дает его письмо…»

О парижских встречах Ахматовой и Модильяни мы знаем из ее воспоминаний, полных аристократизма и изящных недоговоренностей… «Ромео и Джульетта в исполнении особ царствующего дома», — как почтительно сострил Бродский.

Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было следствием не домашнего воспитания, а высоты его духа.

…В дождик… Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь… а мы в два голоса читали Верлена, которого помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи…

Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли… в первые годы революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, чувствуются его будущие «ню»…

Каковы бы ни были детали отношений «Анны и Амадео» — «полуброшенная новобрачная» достаточно отомстила мужу за месяцы, которые он провел в Абиссинии. Можно лишь вообразить себе, какие картины рисовало его ревнивое воображение… Хотя «устраивать сцены» он себе никогда бы не позволил.

Между прочим, Модильяни именно в этот период был увлечен африканским и египетским искусством. Он рисовал Ахматову в костюме египетской царицы и в африканских бусах. С Гумилевым, который привез эти бусы из своего путешествия, у «пьяного чудовища» (или «особы царствующего дома») хватило бы при иных обстоятельствах тем для разговора.

Тем временем Гумилев проводил время в Слепневе. Свои чувства к усадьбе он откровенно излил еще в «Жемчугах»:

Мне суждено одну тоску нести,

Где дед раскладывал пасьянс

И где влюблялись тетки в юности

И танцевали контреданс.

И сердце мучится бездомное,

Что им владеет лишь одна

Такая скучная и томная,

Незолотая старина.

Право, в этих строках больше искренности, чем в последующих сусальных «русских» стихах Гумилева.

Но летом 1911 года тоску сглаживали две подружки-кузины, внучки Варвары Ивановны Лямпе, — 23-летняя Маша и 21-летняя Оля Кузьмины-Караваевы. Если отношение Гумилева к Оле не выходило за рамки обычной галантности, то Машей он не на шутку увлекся. «Высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами», одетая «с большим вкусом в нежно-лиловые платья», она куда больше, чем Ахматова, соответствовала стереотипу возлюбленной конквистадора… Дальше сюжет разворачивается по всем законам мелодрамы: Маша была больна туберкулезом и не считала себя вправе кого-либо «полюбить и связать». Гумилев просиживал с книгой у спальни, где отдыхала девушка, ездил с ней и ее сестрой кататься, играл в буриме, гадал с девушками по книге стихов и заполнял их альбомы «посредственными стихами» (как язвительно замечала Ахматова). Все романтично, трогательно и невинно.

Титульный лист первой книги А. Ахматовой «Вечер» (СПб., 1912) с дарственной надписью Гумилеву: «Коле Аня. Оттого что я люблю тебя, Господи!» Надпись иронически переосмысляет последнюю строку из стихотворения Гумилева «За?води»

Осенью Гумилев навестит умирающую Машу в финляндском санатории; 20 декабря проводит ее в Италию, где она через девять дней, накануне Нового года, умрет.

В сущности, примечательна не сама по себе эта история (и Пушкин любил «чахоточных дев» — о, эта вампирическая эстетика допенициллиновой эпохи!), а та прямая связь, которую находят между ней и образом Машеньки из «Заблудившегося трамвая». Удивительным образом эта легенда пленяет не только А. А. Гумилеву-Фрейганг, «мещанку и кретинку» (по выражению, как нетрудно догадаться, Ахматовой), но и серьезных современных исследователей (например, Ю. В. Зобнина). Аргументом служит, в частности, свидетельство Н. Оцупа о том, что «Трамвай» написан 30 декабря 1919 года — стало быть, в годовщину Машенькиной смерти. Но едва ли Гумилев помнил через восемь лет, и каких, дату смерти дальней родственницы, за которой он как-то ухаживал. Видеть в Машеньке реальное лицо, искать ей житейский прототип — значит игнорировать саму природу модернистской поэзии…

Те же стихи, которые непосредственно обращены к М. А. Кузьминой-Караваевой, довольно банальны (кроме программного «Родоса», посвященного ее памяти) — и так же бесконечно банален запечатленный в них девичий образ («Героиня романов Тургенева…» — это надо произносить через «э», с интонацией северянинской героини, которую «Тургэнев вчера опять зачаровал»). Пожалуй, больше всего о тогдашнем Гумилеве говорит одно из стихотворений, посланных из Слепнева Вячеславу Иванову и оставшихся в рукописи, — «Неизвестность». Романтический антураж (горы, грот, «легкокрылая фея» и т. д.) — и неожиданное завершение:

…И поверить нельзя, что и здесь, как повсюду, всегдашний,

Бродит школьный учитель, грозя прописною моралью.

Это, конечно, ирония… Но странен этот Дон Жуан, который даже в мире своих грез видит «школьного учителя с прописною моралью» и тяготится им. Обратимся опять к мемуарам Срезневской.

Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах мужчин и женщин, и он сказал: «Я знаю только одно, что настоящий мужчина — полигамист, а настоящая женщина моногамична». — «А вы такую женщину знаете?» — спросила я. «Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть», — смеясь, ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала.

Создается впечатление, что Гумилев, стремясь к внутренней независимости, сознательно воспитывал в себе «полигамиста», что-то преодолевая, считая это признаком мужественности. Об этом писал, между прочим, Н. Оцуп, знавший Гумилева хорошо именно в бытовом, житейском отношении: «Теперь нашли бы у Гумилева фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть донжуаном, бравировал, преувеличивал… Он был донжуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать». Разумеется, он был и от природы страстным, влюбчивым человеком, и чувственный жар в самом деле ему «затмевал сознанье»; еще в 1920 году О. Арбенина отмечала его «арабский темперамент», а ведь ему было тогда далеко за тридцать, он работал с утра до вечера и питался пайковой пшенкой и воблой. «Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить» — так это выглядело в его собственном описании, но мы знаем, что Гумилев не был пылким и безответственным мотыльком, пленником мимолетных желаний. Он жестко и целенаправленно строил свою жизнь; отношения с женщинами занимали здесь свое место, как литература, Африка, война. В каком-то смысле они были средством самоутверждения. «Дон-Жуанство как результат нашего «романа», — прямо указывает Ахматова («Листки из дневника»). С годами это поведение, конечно, вошло в привычку, образовался «навык обольстителя», — но это произошло позднее, годам к тридцати.

…Пока же у нас на дворе лето 1911 года. В начале июля Гумилев уезжает в Царское, где тщетно ожидает жену, но, не дождавшись ее, возвращается обратно. 13 июля Ахматова наконец появляется в Слепневе — прямо из Парижа. В Слепневе они проводят три недели — до 7 августа. Этим (и следующим) летом они коротают время в обществе соседей — Владимира Константиновича и Веры Алексеевны Неведомских, владельцев имения Подобино, рядом со Слепневом. Госпожа Неведомская опубликовала воспоминания об этих днях.

Анна Ахматова. Рисунок Амедео Модильяни. Париж, 1911 год

Ахматова, по словам Неведомской, была «молчалива», «чувствовалось, что в доме мужа она чужая». Чужой она явно была и для Неведомских. Одевалась то в «темное ситцевое платье вроде сарафана», то в «парижские узкие юбки с разрезом» (внимание — знаменитая «узкая юбка»!). Читала стихи (которые «Гумилев ставил в музыкальном отношении выше своих»). Вот, собственно, и все…

Зато Гумилев в описании соседки выглядит очень живо и колоритно. «…Очень необычное лицо: не то Би-ба-бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые». При первой встрече одет так: «на голове — феска лимонного цвета, на ногах — лиловые носки и сандалии и к этому русская рубашка». Пьеро, одетый как Арлекин… Такое женское внимание к одежде! Гумилев у Неведомской совершенно не похож на себя в описании петербургских знакомых. Пьеро действительно превращается в Арлекина, слишком серьезный и оттого смешной клоун — в эксцентричного и изобретательного шута.

Началось с игры в «цирк». В Слепневе с верховыми лошадьми дело обстояло плохо… и Николай Степанович должен был вести длинные дипломатические переговоры с приказчиком, чтобы получить под верх пару полурабочих лошадей. У нас же в Подобине… всегда имелось еще несколько молодых лошадей… Николай Степанович ездить верхом, собственно говоря, не умел, но у него было полное отсутствие страха. Он садился на любую лошадь, становился на седло и проделывал самые головоломные упражнения. Высота барьера его никогда не останавливала, и он не раз падал вместе с лошадью[98].

В цирковую программу входили также танцы на канате, хождение колесом и т. д. Ахматова выступала как «женщина-змея»; гибкость у нее была удивительная — она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилев, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали… Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилев не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу «программу»…

Другая игра:

…Каждый из нас изображал какой-то определенный образ или тип — «Великая интриганка», «Дон Кихот», «Любопытный» (он имел право подслушивать, перехватывать письма и т. п.), «Сплетник», «Человек, говорящий всем правду в глаза» и так далее. При этом назначенная роль вовсе не соответствовала подлинному характеру данного лица… Каждый должен был проводить свою роль в повседневной жизни.

Не «перевоплощался» ли и сам Гумилев в Подобине — этом «старом дворянском гнезде» с ампирным домом, запущенным парком, верховыми лошадьми и всем причитающимся? Не входил ли он в какой-то новый, непривычный для себя образ? Впрочем, Ахматова конечно же все описанное (прежде всего собственное участие в «цирковой программе») отрицала.

Неведомская вспоминает еще и пьесу для домашнего театра, написанную Гумилевым, — «шаржированную до гротеска» испанскую драму «Любовь-отравительница». Наконец соседка роняет многозначительный намек: «В романтической обстановке старых дворянских усадеб, при поездках верхом при луне и т. п., конечно, были увлечения, более или менее явные, и игра могла привести к столкновениям…» Это место Ахматова комментирует просто: «У Веры Ал. был, по-видимому, довольно далеко зашедший флирт с Николаем С., помнится, я нашла не поддающееся двойному толкованию ее письмо к Коле, но это уже тогда было не так интересно, чтобы об этом вспоминать». «Флирт», вероятно, имел место уже в следующее пребывание Гумилевых и Неведомских в Тверской губернии, летом 1912 года, когда Ахматова, находившаяся на шестом месяце беременности, участвовать в верховых прогулках не могла (зато в них, судя по шуточным стихам Гумилева, участвовала Ольга Кузьмина-Караваева)[99]. Ахматову возмущает намек Неведомской на возможную ревность с ее стороны: «Вера пользуется тем, что в Слепневе нас, естественно, никто не видел, и пишет злостный вздор. М. б, она знала, что мы смеемся над ее очевидной ревностью (к мужу Володе), и решила отплатить той же монетой».

Дом Гумилевых в Слепневе. Фотография С. П. Лукницкого, 1987 год

Таковы две, по-видимому, первые женщины, с которыми у Гумилева «что-то было» (романтическая влюбленность или «далеко зашедший флирт») в период брака с Ахматовой. «Героиня романов Тургенева» и кокетливая соседка, приятельница по верховым прогулкам. Переживания, связанные с этими эпизодами, не шли ни в какое сравнение с внутренней драмой, прямо или косвенно отразившейся в стихах Гумилева 1910–1913 годов.

Самой страшной я становлюсь в «Чужом небе» (1912), когда я в сущности рядом (влюбленная в Мефистофеля Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой горы) … Там борьба со мной! Не на живот, а на смерть! <…> А потом:

Ты победительница жизни,

И я товарищ вольный твой.

Однако, лишь печально констатировав: «Я проиграл тебя, как Дамаянти когда-то проиграл безумный Наль», — он смог принять это «вольное товарищество». «Пятистопные ямбы» были написаны в 1913 году, в том же году Гумилев и Ахматова «дали друг другу свободу». Вот эпизод, относящийся к 1915 году и хорошо показывающий стиль их отношений в этот период:

Н. С. и А. А. обедали вместе на Николаевском вокзале. А. А. говорит о «нем». О том, что он не идет, не пишет. Н. С. ударяет по столу рукой: «Не произноси больше его имени». А. А. помолчала. Потом робко: «А можно еще сказать?» Н. С. рассмеялся: «Ну, говори!»

Пообедав, вышли из буфета, направились к перрону. Вдруг тот, о ком говорили, появляется в дверях. Он здоровается, заговаривает. А. А. с царственным видом произносит: «Коля, нам пора», — и идет дальше.

Н. С. предлагает пари на 100 своих рублей против 1 рубля Ахматовой, что этот человек ждет ее у входа.

При следующей встрече Н. С., не здороваясь, не целуя руки, говорит: «Давай рубль!» (Acumiana).

Брат и сестра…

Любопытно, что образ Ахматовой прочитывается в «безличной» поэзии Гумилева легче, чем его образ в ее якобы исповедальных стихах. Ну конечно, тот, кто «любил стертые карты Америки» и «не любил женской истерики», — это он; «серый лебеденок», «ставший лебедем надменным», — он… Но эти стихи прямо рассчитаны на узнавание. Что касается остальных, то Гумилев не зря всю жизнь так стремился подчеркнуть, что в стихах Ахматовой «обретает голос ряд немых до сих пор существований — женщины влюбленные, лукавые, мечтающие и восторженные говорят наконец своим подлинным и в то же время художественно убедительным языком», что «Ахматова говорит не только от своего имени, но и от имени всех покинутых женщин» и что «вся сфера женских переживаний исчерпана Ахматовой». В нем говорил беспристрастный критик, историк литературы, вождь литературного направления, но также — человек, которому нужно было в конце концов доказать, что он никого никаким втрое скрученным ремнем не хлестал.

Ахматова любила подчеркивать, что «весь акмеизм рос от его наблюдения за моими стихами тех лет, так же как за стихами Мандельштама». Так ли это?

С одной стороны, у Ахматовой (в отличие от Гумилева и Городецкого) не было символистского прошлого. Она не присягала «новому искусству» и «декадансу», а если и присягала, то присяги этой никто, кроме Гумилева, не слышал. Ее самостоятельное творчество началось со стихов, которые на нынешний взгляд прямо с символистской поэтикой не связаны. Нам, знающим, в какую сторону пошло дальше развитие Ахматовой и всей русской поэзии, очевидно новаторство — по сравнению с эпохой Брюсова, Иванова, раннего Блока — таких строк:

Я на солнечном восходе

Про любовь пою,

На коленях в огороде

Лебеду полю.

Вырываю и бросаю —

Пусть простит меня.

Вижу, девочка босая

Плачет у плетня.

Но современники читали эти стихи иначе и в другом контексте.

В июне 1912 года Гумилев пишет Ахматовой из Слепнева:

Каждый вечер я хожу один по Акинихской дороге испытывать то, что ты называешь Божьей тоской. Как перед ней разлетаются все акмеистические хитросплетения. Мне кажется. что во всей вселенной нет ни одного атома, который бы не был полон глубокой и вечной скорби… Кажется, земные наши роли переменятся, ты будешь акмеисткой, а я мрачным символистом.

Итак, в 1912 году Ахматова казалась Гумилеву «символисткой»… А признаком символизма была «глубокая и вечная скорбь». «Я шутя советовал ей подписываться не «Анна Ахматова», а «Анна Горенко». Горе — лучше не придумать» (Одоевцева).

Два года спустя, рецензируя ахматовские «Четки», Гумилев писал:

…Столь естественный и потому прекрасный юношеский «пессимизм» до сих пор был Достоянием «проб пера» и, кажется, в стихах Ахматовой впервые получил свое место в поэзии. Я думаю, каждый удивлялся, как велика в молодости способность и охота страдать… Позднее, когда его <поэта> духу… начнет являться «нечаянная радость», он почувствует, что человек может радостно воспринять все стороны мира, и из гадкого утенка, каким был до сих пор в своих собственных глазах, он станет лебедем…

Гумилев — в строго-благожелательной, подчеркнуто безличной рецензии на стихи Ахматовой[100] — намекает на ее «андерсеновские» строки, обращенные (уж он-то знал это!) к нему. («Гуси… И лебеди!») Намекает, чтобы противопоставить ее «прекрасному юношескому пессимизму» — свое «радостное приятие всех сторон мира». Чувствуется, что и с поэзией Ахматовой была у него та же, что и с ней самой, любовь-борьба. Якобы принимающий мир, он на деле, как мы видели, тоже был подвержен «Божьей тоске». И ему требовалось еще немало усилий, чтобы стать достойным ее, «победительницы жизни», товарищем — «господином жизни», каковым, как он верил, и надлежит быть поэту.

С Мандельштамом все обстоит еще сложнее.

К 1911 году 20-летний Осип Мандельштам, сын купца второй гильдии, выпускник Тенишевского училища и недавний вольнослушатель Сорбонны, уже два или три года активно участвовал в петербургской литературной жизни. Конечно, легенда о «еврейской мамаше», появляющейся с сыном в редакции «Аполлона» и требующей от Маковского дать экспертную оценку его стихам, более чем сомнительна. Трудно сказать, что заставило С. К. Маковского, еще молодого и вроде бы не страдающего аберрациями памяти, выдумать в 20-е годы эту историю. Мандельштам с 1908-го переписывался с Брюсовым и Вячеславом Ивановым. В отличие от Гумилева, он был благосклонно принят даже у Мережковских. Другими словами, он был многим обязан символистам и никак ими не обижен; тем более что ему, как молчаливо подразумевалось, следовало испытывать благодарность еще и за «входной билет в русскую культуру». Взрослый Мандельштам был органически не способен ни к такого рода благодарности, ни к благоговению перед кем-либо, но в момент возникновения акмеизма он был еще юн и робок.

С учетом всего этого неудивительно, что весной 1911-го, узнав, «что вся литературная часть «Аполлона» в руках Гумилева», Мандельштам собирался забрать оттуда свои стихи. Он уже знал, что Гумилев не в ладах с Башней, и не хотел оказаться на его стороне. Но вскоре оказался.

Стихи Мандельштама до второй половины 1912 года — чисто символистские, гораздо более символистские, чем что бы то ни было написанное Гумилевым и Ахматовой. Собственно, самый ранний Мандельштам — это и есть последняя блистательная страница русского символизма.

Я так же беден, как природа,

И так же прост, как небеса,

И призрачна моя свобода,

Как птиц полночных голоса.

Резкий переход Мандельштама на акмеистические позиции (начиная со стихотворения «Нет, не луна, а светлый циферблат…»), превращение его в одного из идеологов акмеизма — во многом результат общения с Гумилевым. Стоит вспомнить, что сам Гумилев писал об этом превращении: «Мандельштам открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении… Я не припомню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта» (Аполлон. 1914. № 1–2).

Это из рецензии на первый (1913) «Камень».

Слово «романтик» здесь — синоним слова «символист». Акмеизм — это, таким образом, антипод романтизма, избавление от романтизма.

Но вспомним другое гумилевское высказывание о Мандельштаме — из рецензии на второе, расширенное издание этой книги (1916): «…Редко встречаешь такую полную свободу от каких-нибудь посторонних влияний… Его вдохновителями были только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно, да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль» (Аполлон. 1916. № 1).

Четыре года спустя после провозглашения акмеизма у Гумилева не было иллюзий по поводу своего влияния на молодого друга. А сам Мандельштам в 1920-м не без раздражения вспоминал, как «по слабости характера позволил наклеить себе на лоб» ярлык акмеиста.

Выглядел Мандельштам в пору «Камня» так:

Тоненький, щуплый, с узкой головой на длинной шее, с волосами, похожими на пух, с острым носиком и сияющими глазами, он ходил на цыпочках и напоминал задорного петуха. Появлялся на цыпочках, с хохотом рассказывал о новой свалившейся на него беде, потом замолкал, вскакивал и таинственно шептал: «Я написал новые стихи». Закидывал голову, выставляя вперед острый подбородок, закрывал глаза — у него веки были прозрачные, как у птиц, и редкие длинные ресницы веером, — и раздавался его удивительный голос, высокий и взволнованный, его протяжное пение, похожее на заклинание или молитву (К. Мочульский. «О. Э. Мандельштам»).

На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, конечно, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и т. д.), на щуплом теле несоразмерно большая голова. Может, она и не такая большая — но она так утрированно закинута назад, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина — и порядочная), так торчат оттопыренные уши… И чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой (Г. Иванов. «Петербургские зимы»).

Быт Мандельштама заключался в его любви к самым простым вещам: он любил пирожные, которых мог съесть хоть дюжину, любил кататься часами на извозчике, восхищаясь свободой и тем, что он видел вокруг. В разгар революции, получив каким-то чудом комнату в «Астории», он по нескольку раз в день купался в ванне, пил молоко, которое ему доставляли по ошибке, и ходил завтракать к Донону, где хозяин, потеряв голову, всем оказывал кредит. Мандельштам был смешлив и очень ласков; близких своих друзей он любил гладить по лицу с нежностью, ничего не говоря и глядя на них сияющими и добрыми глазами (А. Лурье. «Детский рай»).

«Пафос ласковости», как говорил Гумилев, — удивительно точное определение неуловимой ноты, присущей мандельштамовской поэзии, а возможно, и личности.

Цитат можно приводить очень много: из Эренбурга, из Цветаевой…

К такому странному и забавному человеку — да еще такому молодому! да еще из еврейской мещанской семьи! — легко было отнестись свысока. Гумилев, видимо, избежал этого соблазна. Стоит обратить внимание на одно место в приведенной выше цитате: «…только русский язык, сложнейшим оборотам которого ему приходилось учиться, и не всегда успешно».

Упреки в «недостаточном знании русского языка» в адрес поэтов еврейского происхождения были обычным делом. Пожалуй, самый яркий и одиозный пример — рецензия С. Городецкого, напечатанная в четвертом «Гиперборее» (1913). Объединяя мелкого стихотворца Якова Година с Дмитрием Цензором (членом Цеха, автором сборника «Старое гетто») и Сашей Черным, Городецкий утверждает, что они «посвятили себя поэтической и литературной деятельности, не вполне владея русским языком… Печальна судьба таких поэтов, потому что даже усиленная работа над языком… не заменяет органического знания его». Примеры «органического знания русского языка» Городецким мы еще приведем ниже, сейчас же для нас интересна полемика Гумилева с бывшим (в 1916-м уже бывшим) другом. Не важно, что у Мандельштама, сына интеллигентной матери, учившегося в одной из лучших петербургских школ, едва ли были проблемы со «сложнейшими оборотами» русского языка (хотя, конечно, язык родителей Гумилева, выходцев из помещичьей среды и сельского духовенства, был несравнимо богаче). Гумилев использует пример Мандельштама, чтобы сказать: преодоление препятствий, поставленных судьбой, обществом, происхождением, не только может быть успешным — оно может стать источником самобытности писателя[101]. Говоря о Мандельштаме, он говорит о себе, утверждает свой идеал высокого сальерианства. Да, Гумилев был Сальери, который все, что получал, получал «в награду… трудов, усердия, молений». Так ему, по крайней мере, казалось тогда — накануне и во время войны. А Мандельштам… Он-то, как довольно быстро оказалось, все же был Моцартом, «гулякой праздным», который платит за свои дары не методическими трудами, а только жизнью.

Осип Мандельштам, 1910-е

У Гумилева (как рассказывала Ахматова Лукницкому) «каждый человек к чему-то предназначался». Мандельштам должен был написать «поэтику», а Ахматовой, зорко уловив генезис ее стихов, Гумилев советовал писать прозу. Но после первого же прозаического опыта Ахматовой он взял свой совет назад, а Мандельштам так и не написал учебника поэтики. Как и сам Гумилев.

Любопытно, что Мандельштам не сказал в печати о стихах Гумилева ни слова — до конца жизни. Правда, он включил его в 1923 году в свой список «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда». Но в 1935-м в Воронеже, в разговорах с Сергеем Рудаковым, он «не похвалил ни одного стихотворения Гумилева, кроме «У цыган» (условно)». Неудачами казались ему «Дракон», «Костер». Даже «Заблудившийся трамвай» вызывал у него скептическую усмешку: «Все время помнишь, что действие в Петрограде, путешествие за гривенник… А стихи он понимал лучше всех на свете, но ценил в себе не это, а свои стихи…»

Мандельштам не отрекался «ни от живых, ни от мертвых» (эти слова тоже сказаны в воронежский период), но он был «виртуозом противочувствия» (по прекрасному выражению С. С. Аверинцева), он отталкивался в 30-е годы от Гумилева, как от себя раннего, как от акмеизма в целом.

Сказал «Я лежу», сказал «в земле» — развивай тему «лежу», «земля». Только в этом поэзия. Сказал реальное, перекрой еще более реальным, его — реальнейшим, потом — сверхреальным. Каждый зародыш должен обрастать своим словарем, обзаводиться своим запасом… Все недостаточно, если нет этого. Получается канцелярская переписка, а не стихи… Этого правила не понимали некоторые акмеисты, их последыши, вся петербургская поэзия, вся советская поэзия…

Хотя — добавляет он чуть дальше: «Гумилев соответствовал этому правилу».

Такой была поэтика Мандельштама в дни его «акме». Она была далека и от того, что провозглашали акмеисты в 1912 году, и от их практики. Но и сам Гумилев, утверждая свое «я», незадолго до смерти готов был, кажется, пересмотреть свой взгляд на Анненского. Мандельштаму 30-х был ближе Хлебников (с которым он в 1913 году собирался драться на дуэли); Надежда Яковлевна во «Второй книге», споря с литературоведами, задним числом полупринудительно возвращала его в компанию Ахматовой и Гумилева — в лоно акмеизма.

Возможно, она была права. Разве не больше, чем зафиксированные Рудаковым, вырванные из контекста реплики, говорит письмо, которое Мандельштам в 1928 году написал Ахматовой: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми — с Николаем Степановичем и с Вами… Разговор с Колей не прервется никогда».

Мандельштам, при всем «пафосе ласковости», не был сентиментальным человеком, особенно в зрелые годы, и подобными признаниями не разбрасывался. Говоря о его отношениях с Гумилевым (некоторых эпизодов мы еще коснемся ниже), нельзя ни на минуту забывать эти слова.

Третьим был Владимир Нарбут, незаурядный поэт и незаурядный человек, не только стихами, но самой личностью своей оставивший след в русской литературе XX века. В двух одинаково известных и одинаково недостоверных мемуарных книгах, относящихся к разным эпохам русской литературы, — «Петербургских зимах» Г. Иванова и романе Валентина Катаева «Алмазный мой венец» — созданы совершенно разные образы этого человека. У Иванова — грубоватый украинский барич, проживающий в Петербурге урожай, карабкающийся в пьяном виде на одного из Клодтовых коней[102], мечтающий стать «Хабриэлем Д’Аннунцио»; у Катаева — демонический Колченогий… Кроме того, как уже точно можно сказать, Нарбут послужил прототипом трагического русского Штольца XX столетия — Андрея Бабичева в «Зависти» Юрия Олеши.

Нарбут родился в 1888 году в Черниговской губернии на хуторе Нарбутовка в семье его хозяина — захудалого помещика с университетским дипломом. Его старший брат Георгий (Егор) был известным художником, мастером силуэта и геральдистом. Предки Нарбута служили при Мазепе, а уездный город Глухов, близ которого находился хутор, в те дни был столицей Левобережной Украины. Как поэт Нарбут был рожден гоголевской стихией, «Вечерами на хуторе…» и «Миргородом»: жутковатой физиологичностью малороссийской жизни и речи, мрачными поверьями про «нежить» и колдовство. Если в северной деревне Клюева, среди таких объемных и достоверных горшков, ухватов и посевов «овсеня», тайно жили благовествующие ангелы, то такие же осязаемые и пахучие южные хутора Нарбута густо населяла нечистая сила. После пристойной, но скучноватой книги «Стихотворения» (1910) он, уже в качестве акмеиста и члена Цеха поэтов, выпустил в 1912 году подряд два сборника — «Аллилуйя» и «Любовь и любовь», бросавших символистскому (и «общедекадентскому») вкусу вызов более очевидный и дерзкий, чем тогдашние стихи Ахматовой, Мандельштама и самого Гумилева.

Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры

в упругий воздух дым выталкивают густо

и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,

язык быка, он — словно кочаны капусты.

А вот стихи, посвященные Гумилеву и как бы вступающие в диалог с ним, с его стилистикой:

Луна, как голова, с которой

кровавый скальп содрал закат,

вохрой окрасила просторы

и замутила окна хат.

Потом, расталкивая тучи,

стирая кровь об их бока,

задула и фонарь летучий —

свечу над ростбифом быка…

«Аллилуйя» была конфискована цензурой (случай по тем временам редкий): по желанию автора книгу, далекую от благочестия, набрали «церковным» (кириллическим) шрифтом. Это сочли кощунством. Тем не менее сборник был прочтен, замечен и оценен. Гумилев в 1913 году писал Ахматовой: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй, (по-своему) Нарбут окажетесь самыми значительными».

Владимир Нарбут, 1910-е

К тому же году относится история, которую описал (на сей раз почти не соврав) Г. Иванов: Нарбут стал на некоторое время редактором «Нового журнала для всех», непритязательного марксистского издания, и начал обильно заполнять его стихами и прозой своих друзей и знакомых (среди которых, однако, в данном случае не оказалось ни Гумилева, ни Ахматовой, ни Мандельштама). Три месяца спустя он, обанкротившись, продал журнал первому, кто пожелал его купить. Скандал разразился, когда оказалось, что новый редактор, А. Гарязин, — активный член Союза русского народа[103]. Впоследствии, надо сказать, издательская деятельность Нарбута была не в пример более успешной. Но это было уже после 1917 года.

Еще накануне Октябрьского переворота Нарбут, живший на своем хуторе, вступил в партию большевиков и вскоре стал (в масштабах Глуховского уезда) видной политической фигурой. В начале 1918 года на него было совершено покушение; погиб младший брат Нарбута, сам поэт потерял кисть левой руки и охромел, навсегда став «колченогим». В последующие два года он объехал чуть не весь русский Юг; в Воронеже издавал журнал «Сирена», где печатал Блока, Ахматову, Мандельштама, Пастернака, Есенина; в Екатеринославе попал к белым и под угрозой расстрела подписал обязательство отказаться от большевистской деятельности, сыгравшее в его судьбе роковую роль; в Одессе возглавлял РОСТА, сблизился с молодыми писателями «Юго-Западной школы», стал их учителем и покровителем; у одного из них, Юрия Олеши, увел молодую жену, красавицу Серафиму Суок… Среди всей этой бурной жизни Нарбут выпустил еще три книги стихов, среди которых, «Плоть», — лучшее из написанного им.

Но, переехав в 1922 году в Москву (и постепенно перетащив туда всех своих одесских друзей — Бабеля, Багрицкого, Олешу, Катаева…), Нарбут писать стихи перестал. Не до того было: он создал и в течение шести лет возглавлял крупнейшее издательство страны «Земля и фабрика». Администратором он оказался блестящим, но закончилась его деятельность скверно: конкурент, директор издательства «Круг» Воронский, раздобыл документ, подписанный Нарбутом в Екатеринославе, и в результате директора «Земли и фабрики» исключили из партии и сняли с должности (вскоре такая же судьба постигла самого Воронского — за участие в троцкистской оппозиции). Нарбут снова занялся литературой и занимался ею (с неохотой, тоскуя по настоящему делу) до 1936 года, когда его арестовали и отправили на Колыму. Там, в лагере, он был счетоводом, ночным сторожем, ассенизатором. Весной 1938 года его не то утопили в Охотском море вместе с целой баржей непригодных к работе заключенных, не то расстреляли. Его письма жене из лагеря поразительны сочетанием деловой практичности и обстоятельности (перечень продуктов, которые он просит выслать, — на пол-листа: лимонная кислота, сухие кисели, бульонные кубики «Маги» и т. д.) и несгибаемой убежденности в праве партии послать его, своего солдата-штрафника, в любую точку пространства. «Как мне хочется, дорогая, показать себя на работе, быть стахановцем, всегда первым…»

Такие люди были среди акмеистов, среди людей «нового искусства». Или такими заново рождала их революция, чтобы, как и полагается, пожрать своих детей.

«Левый фланг» акмеистов наряду с Нарбутом включал Михаила Зенкевича. Уроженец Саратовской губернии (тоже южанин), студент-юрист, он был ровесником Гумилева[104] и прожил дольше всех акмеистов — умер он восьмидесяти семи лет. Творчески он был близок к Нарбуту, лично совсем на него не похож: тихий человек, литератор до мозга костей. После первой книги «Дикая порфира» (1912), вышедшей, как и «Аллилуйя», в издательстве Цеха поэтов, на него возлагали большие надежды, но ничего ни лучшего, ни равного он больше не создал. Зенкевич черпал темы для поэзии в палеонтологии; он первым и едва ли не единственным попытался лирически осмыслить те образы диковинных, почти сказочных животных, которые рисовали естественные науки. Гумилев писал о драконах — Зенкевич писал о динозаврах:

Истлело семя, скрытое в скорлупы

Чудовищных, таинственных яиц,

Набальзамированы ваши трупы

Под жирным илом царственных

гробниц.

И ваших тел мне святы

превращенья:

Они меня на гребень возвели,

И мне владеть, как первенцу

творенья,

Просторами и силами земли.

«Левые» держались несколько особняком и под «акмеизмом» понимали что-то свое. 7 апреля 1913 года Нарбут писал Зенкевичу: «Знаешь, я думаю, что акмеистов всего двое: я да ты. Ей Богу!.. Какая же Анна Андреевна акмеистка, а Мандель? Сергей еще туда-сюда, а о Гумилеве и говорить не приходится».

Михаил Зенкевич, 1910-е

Потом Зенкевич пытался писать в «футуристическом» духе, подражая то Маяковскому, то Пастернаку, а с известного момента стал тихим соцреалистом второго ряда. Хранил «небольшой архив с автографами», много переводил английских поэтов, между прочим, одним из первых — Элиота. В 1991-м был посмертно опубликован его роман «Мужицкий сфинкс», написанный в конце 20-х, гротескное и игровое произведение, среди героев которого — названные собственными именами, но лишь отчасти похожие на себя настоящих Гумилев и Ахматова. К этой книге мы еще в свое время обратимся.

Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам, Нарбут, Зенкевич — таков был к середине 1912 года внутренний круг поэтов-акмеистов, который был частью более широкого кружка, сформировавшегося внутри Цеха поэтов[105]. Гумилев с Городецким и Нарбут с Зенкевичем были на «ты», остальные обращались друг к другу тоже на «ты», но по имени-отчеству. (Речь о мужчинах, к лицу противоположного пола на «ты» можно было обращаться лишь при близком родстве… На «вы» часто были даже любовники — по крайней мере, в богемной среде.) Только Мандельштама, как самого молодого, Гумилев позволял себе называть Осип — тот же, во всяком случае в первые годы их дружбы, звал Гумилева Николаем Степановичем.

Здание, где помещалась «Бродячая собака». Фотография М. А. Захаренковой, 2007 год

Сблизившись с Лозинским, Мандельштамом, Нарбутом, Гумилев отошел от своего прежнего кружка, от таких своих друзей, как Ауслендер, А. Н. Толстой, Зноско-Боровский. По свидетельству Ахматовой, в новом кругу нравы были подемократичнее: без непременных обедов у Альбера или в «Вене». Вероятно, у акмеистов было просто меньше денег. Впрочем, Мандельштам (судя по процитированным выше воспоминаниям Лурье) не прочь был пообедать в дорогом ресторане, если кормили в кредит.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.