5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Пока Гумилев воевал, у него становилось все больше доброжелателей и все меньше врагов. Шилейко воспевал его «труды» и «вериги», которые он носит, в восторженных (несохранившихся) стихах. Лозинский ждал от него «мудрых, солдатских слов». Это — друзья, но и те, кто еще недавно нападал на акмеизм и смеялся над африканскими путешествиями, вдруг подобрели.

Через Ахматову доброжелательное письмо акмеисту-добровольцу передал Сологуб. Гумилев не обольщался произошедшей переменой.

Письмо его меня порадовало, хотя я не знаю, для чего он его написал, — пишет он Ахматовой. — А уж наверно для чего-нибудь! Впрочем, я думаю, что оно достаточная компенсация за его поступки по отношению лично ко мне, хотя желанье «держаться подальше от акмеистов» до сих пор им не искуплено.

Тем не менее по настойчивой просьбе Ахматовой он отвечает «старику» столь же любезно:

Горячо благодарю Вас за Ваше мнение о моих стихах и за то, что Вы пожелали мне его высказать. Это мне тем более дорого, что я всегда Вас считал и считаю одним из лучших вождей того направленья, в котором протекает мое творчество. До сих пор ни критика, ни публика не баловали меня своей симпатией. И мне всегда было легче думать о себе как о путешественнике или воине, чем как о поэте, хотя, конечно, искусство для меня дороже и войны и Африки. Ваши слова очень помогут мне в трудные минуты сомненья, которые, вопреки Вашему предположенью, бывают у меня слишком часто.

Письмо написано на другой день после боя при Джарке, и Гумилев не забывает сделать приписку: «Простите меня за внешность письма, но я пишу с фронта. Всю эту ночь мы ожесточенно перестреливались с австрийцами, сейчас отошли в резерв и нас сменили казаки; отсюда слышно и винтовки и пулеметы». В августе, во время побывки дома, Гумилев с Ахматовой посетили организованный Сологубом вечер в пользу ссыльных социал-демократов. Гумилев, который был в военной форме, счел для себя неудобным выступать на политически окрашенном вечере, но Ахматова прочитала несколько стихотворений, оказав, таким образом, посильную материальную помощь как раз находившемуся в Туруханске И. В. Сталину-Джугашвили.

В этих, казалось бы, благоприятных условиях Гумилев осенью, по приезде в Петербург, возобновляет активную литературную работу. Время от времени он собирает у себя в Царском Селе поэтов и филологов — Мандельштама, Лозинского, Шилейко и Жоржиков, Михаила Струве. Он вновь руководит литературным отделом «Аполлона», и уже начиная с декабря там появляются новые «Письма о русской поэзии».

Мария Левберг. Фотография М. С. Наппельбаума, 1918 год

Первое из «Писем» начинается рецензией на стихи молодой поэтессы Марии Левберг:

Стихи Марии Левберг слишком часто обличают поэтическую неопытность их автора. В них есть почти все модернистические клише, начиная от изображения себя, как рыцаря под забралом, и кончая парижскими кафе, ресторанами и даже цветами в шампанском. Приблизительность рифм в сонетах, шестистопные строчки, вдруг возникающие среди пятистопных, — словом, это еще не книга, а только голос поэта, заявляющего о своем существовании.

Однако во многих стихотворениях чувствуется подлинно поэтическое переживание, только не нашедшее своего настоящего выражения. Материал для стихов есть: это — энергия в соединении с мечтательностью, способность видеть и слышать и какая-то строгая и спокойная грусть, отнюдь не похожая на печаль.

К моменту встречи с Марией Левберг (настоящее ее имя — Мария Евгеньевна Купфер, по мужу Ратькова) Гумилев был «свободен». В свои предыдущие приезды в Петербург он, несмотря на нежную переписку с Ахматовой, не забывал встретиться с Татьяной Адамович. Но к концу года эти отношения тихо изжили себя. Анну Андреевну все это, видимо, интересовало мало — гораздо меньше, чем собственные драматичные и запутанные отношения с Николаем Недоброво и Борисом Анрепом. Любовная жизнь у каждого из супругов была своя: с этим они уже примирились. К тому же 1915 год был в жизни Ахматовой очень непростым. Весной, живя в Петербурге, на Большой Пушкарской улице, в сырой и темной квартире, она простудилась, заболела бронхитом; болезнь долго не проходила, и наконец, уже в августе, в Царском Селе, был поставлен диагноз: туберкулезный процесс в верхушке легкого. От туберкулеза умерла старшая сестра Ахматовой, Инна Штейн. Надо было ехать лечиться в Крым, но тут пришло сообщение о тяжелой болезни отца. (Отношения с Андреем Антоновичем к тому времени наладились, он часто бывал в Царском, гораздо теплее, чем прежде, общался с зятем.) Ахматова отправилась в Петербург и провела у постели больного двенадцать дней вместе с его гражданской женой, Еленой Ивановной Страннолюбской. 25 августа, незадолго до приезда Гумилева в Петербург, А. А. Горенко скончался. В Крым Ахматова тогда не поехала. 15–30 октября она лечилась в санатории в Хювиньке в Финляндии; больше не выдержала — попросила Гумилева забрать ее оттуда. Но в 1916 году она подолгу живет в родном для себя Севастополе. Болезнь окончательно прошла лишь через десять лет.

С Марией Левберг Гумилев познакомился на одном из «Вечеров Случевского». В конце 1915-го ей было немного за двадцать, но она уже успела овдоветь (муж ее, военный врач, погиб на фронте). Среди подруг Гумилева она была единственной вдовой — и среди них не было, сколько известно, ни одной замужней женщины. Месть Командора ему, стало быть, не грозила.

Маргарита Тумповская, 1910-е

Лирические стихи Марии Левберг были написаны от лица мужчины, что не мешало им быть вполне «девичьими»:

Вы были вчера так милы со мной,

Показались совсем другой,

Нежной и ласковой,

Опускали глазки Вы,

Словно гимназистка пятого класса.

Восхищались сладостью ананаса,

Бросали в шампанское цветы

И из роз,

Которые я вам поднес,

Пили со мной на «ты».

Позднее она писала пьесы («Шпага кавалера», «Дантон»), а после революции составляла историко-революционные брошюры по заказам Общества политкаторжан. Умерла она в 1934 году, всего сорока лет от роду.

Памятником короткого романа с Левберг стало посвященное ей стихотворение Гумилева «Змей». Вскоре отношения прервались — по инициативе дамы (Гумилев изменял женщинам, но не бросал их — бросали его). В жизни Гумилева место Левберг заняла на некоторое время Маргарита Марьяновна Тумповская, тоже поэтесса. Отец Тумповской, врач, служил в клинике М. Я. Ауслендера. Биография Тумповской похожа на биографии многих интеллигентов ее поколения, счастливейшего и несчастнейшего во всей русской истории: молодость в блестящем кругу предреволюционной богемы, заурядные, но культурные стихи, так и не поставленные пьесы (драма в стихах «Дон Жуан» была в 1990 году напечатана в малотиражном ленинградском журнале «Сумерки»), непременное увлечение антропософией, а потом — переводы, литературная халтура, стихи, написанные «в стол», поздний брак со Львом Гордоном (тоже переводчиком и непечатным поэтом), арест мужа, нищета, смерть в эвакуации… Дочь Тумповской, М. Л. Козырева, писатель и литературовед, занималась среди прочего и творчеством Гумилева.

Близкие отношения с Тумповской продолжались до лета 1916 года. Сохранились ее отрывочные свидетельства, записанные другой гумилевской возлюбленной — Ольгой Мочаловой. Надо признать, что в этих свидетельствах Тумповской Гумилев выглядит довольно заурядным ловеласом: «Его взгляды на женщину были очень банальны. Покорность, счастливый смех…» «Когда, наконец, добиваться уж больше было нечего, он облегченно вздохнул — «надоело ухаживать!» Вполне возможно, что нежная и женственная Тумповская должна была оттенить и оценить мужественность и независимость поэта-солдата, засвидетельствованную двумя Георгиевскими крестами. С такими женщинами Гумилев чувствовал себя уверенно. Но его сразу начинало тянуть к другим — жестким, волевым, маскулинным. Во всяком случае, следующей его любовью была Лариса Рейснер, будущая комиссарша, а в те годы — конечно, молодая поэтесса… Вся мужская жизнь Гумилева в пору его наиболее интенсивного «донжуанства» происходила как бы на полях его главной, литературной, жизни и была ее косвенным порождением. Большинство его возлюбленных — поэтессы: таков уж был круг знакомств.

Да и встречи с этими дамами происходили в основном на литературных вечерах и чтениях. Несмотря на военное время, культурно-светская жизнь столицы не останавливалась, хотя, к примеру, «Собаки» больше не было (в марте 1915-го она была закрыта за нарушение сухого закона), а пришедшее ей на смену кабаре «Привал комедиантов» было более коммерческим, менее «своим» и привлекательным для людей искусства, и Гумилев, кажется, бывал там очень редко. Вообще в эту зиму он вел более «домашний», чем прежде, образ жизни — слишком много времени провел он в предыдущий год в казармах, военных лагерях и на бивуаках.

Тем временем, в марте, выходит новая книга его стихов — «Колчан». На сей раз ее издает московское издательство «Альциона». Хозяин «Альционы», Александр Мелетьевич Кожебаткин, собственно, приехал поговорить со стремительно входившей в моду Ахматовой. Но та ответила, что у нее на новую книгу еще «нет материала», — а в этот момент спустился из своей комнатки наверху ее муж, и Кожебаткин уж и ему тоже сделал издательское предложение. Гумилев, подобными предложениями не избалованный, с радостью согласился. Но он не был бы Гумилевым, не посоветуй он издателю заодно книги своих друзей и учеников: «Горницу» Георгия Иванова, «Облака» Адамовича и «Горный ключ» Лозинского. По словам Ахматовой, Кожебаткин «для видимости согласился, а потом рассказывал всюду, что Гумилев подсовывает ему разных, неизвестных в Москве авторов» (Acumiana). Однако «Альциона» издала-таки и Лозинского, и Иванова, и Адамовича![121]

В течение года на «Колчан» появилось несколько рецензий. Как ни странно, едва ли не самая интересная из них (хотя и несколько многословная и путаная) принадлежит Тумповской. Она явно была умнее и глубже, чем полагалось «покорной и нежной» 25-летней красавице антропософке. Не случайно ее литературные суждения ценили всю жизнь товарищи, и даже с мужем своим она познакомилась именно при таких обстоятельствах — тот принес свои опыты ей на суд… Сложись все иначе, из нее мог бы выйти хороший критик.

Рецензия Тумповской появилась лишь в 1917 году, в 6–7 номере «Аполлона». К тому времени ее близкие отношения с поэтом были в прошлом, и она могла позволить себе трезвый и суровый взгляд на его стихи:

Только прочитав «Колчан», можно с полной ясностью почувствовать, что нельзя было до сих пор говорить о творчестве Гумилева. До этой книги мы знали только его отдельные образцы… Под действием прямого, четкого света, отброшенного «Колчаном», пределы его поэтического целого расширяются…

Поэтическая жизнь его прежних образов начиналась и кончалась в них же самих. Вещи двигались, но оставались мертвыми, и дух их не оживлял. Поэтическое прошлое Гумилева представляется мне музеем, где фантастические изображения по стенам застыли в позе стремительного движения.

Теперь это изменилось. В тот прежний мир, чудесный и неподвижный, ворвалась живая воля, и кажется, что поэт наконец приобщился своему творчеству и что голос его зазвучал заодно со словом.

Но «вместе с тем настойчивее, чем прежде, врываются противоречия в это творчество, совместившее в себе подлинную значительность и слабость, доходящую до беспомощности». Недостаток поэзии Гумилева Тумповская видит в том, что он стремится создавать «большую живопись» «эскизным приемом», принося «в жертву эффектам (и подчас ложным) гармонию целого».

Что касается выбора стихов, то Тумповская обращает внимание прежде всего на «военный» и «итальянский» циклы и на «Пятистопные ямбы», а из прежних стихов поминает «Капитанов» и «Открытие Америки». Увы! Другие критики не были прозорливее. Возможно, это был общий вкус эпохи, а может, вкус большинства читателей таков всегда. Гумилев-герой и Гумилев-эстет были понятнее Гумилева-метафизика и Гумилева-визионера. Остались незамеченными прекрасные и новаторские стихотворения, не обращенные к заведомо поэтическому и выигрышному материалу. В том числе, к примеру, «Вечер», лучше, чем десятки манифестов, характеризующий гумилевскую поэтику:

Как этот ветер грузен, не крылат!

С надтреснутою дыней схож закат,

И хочется подталкивать слегка

Катящиеся вяло облака.

В такие медленные вечера

Коней карьером гонят кучера,

Сильней веслом рвут воду рыбаки,

Ожесточенней рубят лесники

Огромные, кудрявые дубы…

А те, кому доверены судьбы

Вселенского движения и в ком

Всех ритмов бывших и небывших дом,

Слагают окрыленные стихи,

Расковывая косный сон стихий.

Вот подлинный пафос Гумилева — схватка с косностью материального мира, а не с леопардами или «тевтонами»!

Точно так же никто не оценил «Разговор», «Больного», «Дождь», цикл «Счастие» и даже «Солнце духа» — стихотворения, где уже более или менее отчетливо, хотя еще, может быть, не в полную мощь, слышен голос позднего, настоящего Гумилева.

Рецензия Бориса Эйхенбаума (Русская мысль. № 11) мало чем предсказывает будущие мускулистый слог и цепкую мысль великого филолога-формалиста. Как и Тумповская, он отмечает изменение миросозерцания и тематики Гумилева и в то же время промежуточный характер его новой книги. Поэт «изменил Музе Дальних Странствий» и обратился к современности, отказался от солнечного, оптимистического мировосприятия, которое Эйхенбаум отождествляет с акмеизмом, ради высокой тоски по неведомому.

Поэтический «колчан» Гумилева обновился — стрелы в нем другие. Но нужен ли ему теперь этот колчан? Не уместнее ли иной образ? Ведь стрелы эти ранят его собственную душу. И если Гумилев правда «взалкал откровенья» и «безумно тоскует», если он и в самом деле видит свет Фавора, то что-то должно измениться в самом его словоупотреблении. Пусть душа его, правда, почувствует «к простым словам вниманье, милость и благоволенье». Тогда мы поверим ей и ее новым видениям.

Софья Парнок (1885–1933), впоследствии незаурядная (поздно созревшая и недооцененная современниками) поэтесса, адресат нескольких знаменитых стихотворений Цветаевой, как критик выступавшая под псевдонимом Андрей Полянин, напротив, не увидела в книге Гумилева особенного шага вперед в сравнении с прежними его стихами. Но, «если в поэзии Гумилева и мало «символа величия» — того «высокого косноязычия», которое «как всякий благостный завет» даруется поэту, несомненно все же, что в многих строфах «Колчана» Гумилев точно начинает «чувствовать к простым словам вниманье, милость и благоволенье», а всякое истинное чувство заразительно» (Северные записки. 1916. № 4).

В большой работе Жирмунского «Преодолевшие символизм» (Русская мысль. № 12), которую Гумилев находил «лучшей статьей об акмеизме, написанной сторонним наблюдателем» (в то время как «другие» — но не Ахматова и не Мандельштам… возможно, Городецкий или Жоржики? — были ею недовольны), о «Колчане» содержится краткий, но вполне комплиментарный отзыв:

…Гумилев вырос в большого и взыскательного художника слова. Он и сейчас любит риторическое великолепие пышных слов, но он стал скупее и разборчивее в выборе слов и соединяет прежнее стремление к напряженности и яркости с графической четкостью словосочетания. Как все поэты «Гиперборея», он пережил поворот к более сознательному и рациональному словоупотреблению, к отточенному афоризму, к эпиграмматичности строгой словесной формулы.

Полвека спустя Жирмунский будто бы заметил в разговоре с молодым Бродским: «Я еще в 1914 году говорил, что Гумилев — посредственный поэт»[122]. Ничего такого он, естественно, не говорил, по крайней мере публично, но в его отзывах чувствуется некоторая принужденность и отстраненность: он явно ждал от Гумилева меньшего, чем от Ахматовой и Мандельштама. Однако сам поэт был доволен: «…Так хорошо обо мне еще не писали».

Не то чтобы Гумилев в это время испытывал недостаток в добрых словах… Но слишком часто хвалили его не те, чье доброе слово он хотел бы услышать, — и не за то, в чем он видел свою заслугу. Так, И. Гурвич (Вестник литературы. № 2) удовлетворенно отмечал, что «стихи Н. Гумилева написаны отчасти в тонах старой школы, простым, звучным и задушевным языком, — и в этом их главное достоинство. Темы тоже не блещут новизной, но и это является скорее плюсом, чем минусом. Уж очень приелись «новые» мотивы, где больше надуманности, чем поэтической красоты». Ср. относящееся к тому же времени высказывание самого поэта: «Неужели же наряду с другими традициями существует традиция бездарности, бессилия умственного и поэтического? И неужели эта традиция продолжает выдавать себя за какую-то пресловутую «старую школу»?»

Лишь один критик на сей раз резко напал на Гумилева — Н. Венгров из горьковской «Летописи» (1916, № 1). Тональность его рецензии напоминала прежние (довоенные) отзывы:

Стихи Н. Гумилева очень недурно сделаны — об этом говорить излишне. Выученик Брюсова с этой стороны достаточно зарекомендовал себя прежними своими книгами… Нет ни одного стихотворения, в котором не было бы серафимов, муз, архангелов, итальянских городов и других эстетических украшений… Почти вся книга столь шикарна, что может уступить разве что Игорю Северянину… Можно весьма откровенно рассказать о дыре в своей душе — это блестяще сделал своими блестящими стихами Н. Гумилев. Но говорить в таком же роде о войне — это выше всякой меры. Ведь война — не молочно-белый мрамор Каррары, ведь там люди умирают.

Отповедь Венгрову дал на страницах «Лукоморья» Городецкий. «Летопись» была изданием левым и пацифистским. «Лукоморье» — правым и «патриотическим», хотя и не совсем черносотенным. Издавал его М. А. Суворин, который попытался привлечь к сотрудничеству в богато иллюстрированном еженедельнике литераторов с именем. Согласились Леонид Андреев, Северянин, Сологуб… И, конечно, Городецкий.

Какой-то невежественный мальчик[123] из «Летописи» со свойственной этому серому журналу развязностью издевается над Гумилевым… Пусть ему будет стыдно… Гумилев… кавалер двух степеней ордена Святого Георгия, полученных за нынешнюю кампанию («Поэзия как искусство»).

Бывший «синдик» Цеха, ставший патриотическим бардом и «народником», с удивлением заметил, что акмеизм никуда не исчез, что о нем пишут большие — и уже не бранные! — критические статьи (в которых имя автора «Яри» и «Ивы», однако, уже не упоминается), что «Четки» имеют огромный успех и постоянно переиздаются… И Городецкий попытался вновь выступить от имени акмеистов, интерпретировав их поэзию в «лукоморском» духе. Лично для него это было тем более актуально, что группа «Краса» как раз распалась: умный и по-своему циничный Клюев использовал «застрельщика с именем» на определенном этапе своей литературной карьеры и больше в нем не нуждался.

Поколение, родившееся до войны и для войны… не было заражено нигилизмом. Наоборот, оно желало великой и обильной своей земле порядка. Оно обладало волей. Оно ставило себе цели и достигало их. В мире техники оно дало авиаторов, химиков, физиков, изобретателей… В области поэзии оно дало целый ряд поэтов, имеющих право называться школой.

Не важно, как называли или называют себя эти поэты — акмеистами, адамистами, цеховиками, — не важно, что уже более года как закончилась их совместная работа. Важно, что в 11, 12, 13 годах нашелся круг людей, решивших мобилизовать свои разрозненные силы. В этой мобилизации можно смело видеть предчувствие и прообраз всеобщей русской мобилизации 14 года.

Едва ли этот спекулятивный взгляд на акмеизм был близок Гумилеву (тем более что в той же статье Городецкий ни за что ни про что называет Кожебаткина, бескорыстного издателя поэтических книг, «юрким предпринимателем»). И едва ли ему понравилось бы, что Георгий Чулков — не худший и не глупейший из критиков — сводит все мотивы его новой книги к одному:

…Толстовское непонимание войны в большей или меньшей степени, несмотря ни на какие философические отговорки, свойственно почти всем современникам. Нелицемерно принимают войну как таковую, войну как «рыцарское и благородное» состояние, а не как необходимое, но всегда ужасное зло, лишь люди такого душевного строя, который вовсе не созвучен новой жизни, новой культуре, новому религиозному сознанию. Гумилев один из них. Он даже не подозревает возможность рефлексии в деле войны. Он до конца искренен в своей любви к бранной славе… Стихов, посвященных войне, немного в книгах поэта, но ко всему в этом мире он подходит, как воин, которого на время отпустили из стана, чтобы он отдохнул и пображничал.

Эта рецензия не была в свое время опубликована (она увидела свет лишь в 1980 году), но она достаточно характерна.

В статьях Городецкого и Чулкова уже заметны элементы той вульгарной интерпретации поэзии Гумилева, которая стала общепринятой в советское время. Вытравить из памяти культуры фальшивый образ бравого «офицера и патриота» так же трудно, как образ лубочного «охотника на львов».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.