7. Романтизм
7. Романтизм
Гете когда-то сказал: «Классика – это здоровье, романтизм – это болезнь». Как он был прав! Писатель Генрих Манн, процитировав эти слова, сказал в 1946 году: «Этот великий ценитель жизни не любил их всех. Для немецких романтиков характерно самое низменное понимание и чувство жизни, какое только возможно в литературе. Сказки, древнегерманский маскарад, вымученный экстаз и бездны глубокомыслия – кто может продолжить? Эти поэты писали так, словно были последними из оставшихся на земле людей». Как и для прочих мыслителей той эпохи, «политика была вне обсуждения. Заменой послужила история. В утешение романтики развили в себе роковой фанатизм национальной гордости».
Один рассудительный критик как-то заметил, что Гете был очень уравновешенным поэтом. Сам Гете объяснял это так: «Он имел в виду, что при всей моей поэтической деятельности я остаюсь разумным человеком, живущим по бюргерским меркам». Напротив, немецкие романтические поэты стремились к бесконечному, к невыразимому, к ночи и смерти. Поэт-романтик Август Платен начинает одно из своих самых знаменитых стихотворений такими словами:
Тот, кто однажды видел смерть,
Не может жить: он смерти предан.
Какая странная логика! Свою поэму он назвал «Тристан». Это прославление смерти возвращается в «Тристане» Вагнера. Смерть стала вдохновляющим гением и Ганса Пфицнера в его опере «Палестра».
Новалис, один из самых ранних романтиков, писал стихи, полные неземных видений и экстравагантностей, но ни одну из его поэм – ни по смелости, ни по возвышенности – нельзя поставить рядом с лучшими стихами Гете. Сам Новалис с иронией говорил о нем: «Гете – сугубо практический поэт. Он в своих писаниях то же, что англичанин в своих товарах: нарочито просто, со вкусом, практично и долговечно». Новалис называл «Годы ученичества Вильгельма Мейстера» «Кандидом», направленным против поэзии. Сам Новалис, беспокойный мистик, писал фантастически романтические романы, исполненные колдовской поэзией в прозе, но ведущие в никуда. Новалису казалось, что роман Гете разрушает поэзию и чудо, и он жаловался, что в нем «речь идет только об обычных человеческих вещах при полном забвении природы и мистицизма». Новалис был очень недоволен «буржуазными и обыденными предметами», каковые обнаружил у Гете.
Гете никогда не любил романтиков, даже величайшего их представителя Генриха фон Клейста – этого демонического, пылавшего экстазом, но трудного и неоцененного гения. Этот поэт, говорил Гете, явился для того, чтобы «расстроить наши чувства». Томас Манн, пытавшийся защитить Клейста от обвинений Гете, находит в его «Битве Германа» трагедию борьбы древних германцев с Римом, отголосок яростных речей Лютера. «Голубоглазый герой» драмы Клейста, говорит Томас Манн, – это «предостережение против германского характера». В захватывающей истории «Михаэля Кольхааса» тоже много того яростного духа, который опустошал Европу с тридцать девятого по сорок пятый год.
Томас Манн, оценивавший германский романтизм в свете событий, происшедших в Германии в течение первой половины ХХ века, говорит о радужной двойственности романтизма. Это направление дало миру, утверждал Манн, великолепные образцы поэтических и музыкальных творений, но в то же самое время романтизм был всегда преисполнен «какой-то темной яркостью и набожностью, душевной антикварностью, близкой к хтоническим, иррациональным и демоническим силам жизни». В годы подъема национал-социализма Манн приводил слова романтического поэта Вакенродера о «гибельном простодушии жуткой, оракульской, двусмысленной музыки» и признавал, что всякий (то есть он сам и другой великий немецкий писатель Герман Гессе), кто считает важным «придать немецкой душе ясность и форму, чтобы эта душа могла пользоваться уважением мира, вынужден бороться с темным мистицизмом германской музыки, несмотря на то что это так же болезненно, как резать собственную плоть».
Тема романтической музыки и романтической любви к смерти отчетливо звучит в «Чудесной горе», которая была горячо встречена после ее выхода в свет в 1925 году, но не оказала влияния на немецкие умы, уже опьяненные гитлеровскими идеями. Один из героев книги, рационалист и демократ, называет музыку недосказанным, двусмысленным и безответственным искусством, искусством «политически подозрительным». Он же поправляет романтические взгляды главного героя на жизнь и советует ему «думать о смерти как о части жизни», а не отрывать ее от жизни. Герой, второе «я» Томаса Манна, оказывается более способным учеником, нежели другие немцы, и в конце романа понимает, что жизнь и смерть нельзя рассматривать как противоположности, что человек – господин всех противопоставлений и что чувство смерти в душе должно слиться со свободой его живого разума. «Я сохраню в моем сердце веру и смерть, но буду знать, что сочувствие смерти есть зло, враждебное человечности, если мы дадим этому сочувствию овладеть нашими мыслями и поступками».
Что же касается музыки, романтической вагнеровской музыки, то молодой герой и Томас Манн находят, что смерть была вдохновляющим гением даже такой чарующей песни, как «Липа» Шуберта; «она была плодом жизни, зачатой в смерти». Вагнер, продолжает Манн, не называя имени композитора, был не более гениален, но более талантлив, чем Шуберт, но он сумел околдовать немецкую душу («мы все были его детьми») и подчинил себе мир. Наиболее верным сыном этого околдовывающего душу романтизма стал бы тот, «кто потратил свою жизнь на покорение самого себя…». Кто же был этим человеком? Не Ницше, как ошибочно полагал в то время Манн (позднее он изменил свое мнение); это был Томас Манн, это был Герман Гессе, и это был Стефан Георге, который никогда не любил романтическую музыку.
После Второй мировой войны Томас Манн возвращается к проблеме музыки, к роли, которую она играла в Германии, к влиянию, оказанному ею на умы немцев. Немцы, говорит Манн, подарили благодарному миру «самую прекрасную, самую глубокую музыку». Но такая музыкальность души, продолжает он, «была дорого оплачена в другой сфере», а именно в политике. Эта музыкальность стала причиной отчуждения всего германского умозрительного мышления от всей социально-политической философии, причиной чувства ее вторичности или даже полной неважности. Отношение немецкого интеллектуала к окружающему миру, а особенно к миру за пределами Германии, всегда оставалось «абстрактным и мистическим, то есть музыкальным». «Это было отношение учителя, отмеченного демонизмом, исполненное высокомерным сознанием своего превосходства в «глубине». Немцы – «народ романтической контрреволюции против философского интеллектуализма и рационализма Просвещения – мятежа музыки против литературы».
Немцы всегда превозносили жизненную силу в противовес чистой морали. В своей гордыне они отреклись от европейского гуманизма и демократии. В начале XIX века, когда немецкие поэты, философы и историки восстали против интеллектуализма XVIII столетия, их идеи казались новыми, революционными и величественными. Но в течение ста лет они деградировали вплоть до появления Гитлера, под властью которого «немецкий романтизм выродился в истерическое варварство, в одурманивающее опьянение, в пароксизм высокомерия и преступления, приведшего к катастрофе, к невиданному доселе физическому и психологическому распаду. Национал-социализм имеет глубокие корни в интеллектуальной и политической жизни Германии. Он есть результат того, что на протяжении ста лет гордо именовали «романтизмом». Профессор Вильгельм Рёпке говорит, что в глубинах немецкого романтизма пряталась «неумеренная экстравагантность, необузданное беззаконие и дикость, которые вырывались на поверхность четыре раза на протяжении двух столетий: в «буре и натиске» XVIII века, в романтизме начала XIX века, в младогерманском движении и в наивысшем своем проявлении, в национал-социализме, каковой является не только проявлением пруссачества, но и вырождением врожденного романтизма и мистицизма немцев». Профессор Вернер Кольшмидт подтверждает, что Томас Манн более отчетливо, чем кто-либо другой, увидел, что движение немецкого романтизма было «в большой степени ответственно за катастрофу Германии, ставшую и европейской катастрофой».
То, что говорил Томас Манн после войны, не было мудростью задним умом. Он очень ясно предвидел ход событий и говорил об этом немцам, пытаясь предостеречь их от того, что с неизбежностью надвигалось на Германию. Путь Томасу Манну указал профессор Эрнст Трельч, прочитавший в 1922 году лекцию «Естественное право и гуманизм в мировой политике». Профессор сказал немцам, что их политическая и этическая философия нуждается в пересмотре, ибо эта философия основана на германской романтической контрреволюции, которая привела к отчуждению Германии от Западной Европы. На Западе доминировала вера в вечное и божественное естественное право, в равенство людей, в одну судьбу всего человечества. В Германии, однако, возобладала вера в множество исторических индивидов, которые раз за разом выводят новые законы из новых общественных структур. Немцы видели в западных философских школах лишь мелкий и стерильный рационализм, а Запад видел в немецких учениях о государстве странную смесь мистицизма и жестокости. Лютеранин Трельч подчеркивал, что только протестантская Германия в своих теориях о государстве отделила себя от остальной Европы, в то время как католическая Германия в своем государственном мышлении всегда оставалась в русле европейской католической традиции. В результате немецкая теория государства, несмотря на некоторый налет возвышенного романтизма, стала циничной и безразличной ко всему духовному и нравственному. Обращаясь к немецким философам того времени, профессор призвал их приблизиться к западному мышлению и наверстать упущенное. При этом не требуется никакого самоотречения, надо лишь обратиться к утраченному наследию, которое является в действительности не узкозападным, а общеевропейским.
Большинство германских профессоров осталось глухо к словам Трельча, больше прислушиваясь к проповедям Гитлера. Только Томас Манн публично признался, что лекция Трельча открыла ему глаза. Манн без устали предостерегал от «революционного обскурантизма», пытавшегося заставить немцев поверить в то, что они снова оказались на перепутье, что «классицизм» Гете был преодолен новой романтической революцией, которую проповедовал философ Людвиг Клагес. Клагес заново открыл для публики археолога Й.Й. Бахофена, а Альфред Боймлер заново издал его труды, снабдив их длинным предисловием, где прославлял священное прошлое, ночь и смерть, хтоническое, демоническое, романтическое и национальное – то есть то, к чему Гете питал непреодолимое отвращение. Эти безответственные мыслители, говорил Манн, подчеркивают бессилие разума и освящают иррациональные глубины души, силу бессознательного. Если рассудок, разум и интеллект действительно так слабы, как считают Клагес и ему подобные, то почему бы их не защитить? Зачем надо клеймить их так, «словно они представляют опасность, которая может стать чрезмерной»? Зачем называть их могильщиками жизни?
Психоанализ Фрейда, утверждал Томас Манн, был единственной формой современного иррационализма, который не стал жертвой реакционного злоупотребления. Фрейд, говорил Манн, интересовался темными сторонами души, но никогда не прославлял силу бессознательного. Он пытался вскрыть его для того, чтобы вылечить и успокоить смятенную душу и добиться торжества разума.
Влияние злокачественных идей Клагеса, Боймлера и Бахофена на немецкие умы было катастрофическим. Манн отмечал появление литературы об иррациональном, которая, как грибы после дождя, вылезала на поверхность по всей Германии. Эта в высшей степени темная и запутанная философия стала весьма популярной среди немецких интеллектуалов и проникла даже в массы. Эти книги и статьи проповедовали смесь антиинтеллектуализма и антиидеализма, каковые объявлялись самыми стерильными и бесплодными из всех иллюзий. Но сами они, как говорил Томас Манн, были наиболее опасной иллюзией, склонявшей к оргиастическим эксцессам и отравлявшей политику, превращая национализм XIX века с его склонностью к космополитизму и гуманизму в совершенно новое варварство, в национал-социализм, который, будучи «самой неприглядной расистской реакцией», представлялся «чудесным и привлекательным образом жизни» и в таком качестве приветствовался и прославлялся большинством немцев.
Так как никто не слушал Манна, он воспользовался случаем и выступил в 1930 году на панъевропейском конгрессе, где прочитал лекцию «Деревья райского сада». (В то время Томас Манн работал над первым из своих романов «Иосиф и его братья», в который были вкраплены его идеи относительно иррационализма, романтизма и национал-социализма.) Манн противопоставил два мира – мир рационального и мир иррационального, использовав в качестве символов оливковое дерево и фиговую пальму, или, другими словами, слова день и ночь. Дневной мир, говорил Манн, – это мир человеческого духа, разума, сознания, свободы и любви к будущему. Другой, ночной мир – это мир души, бессознательного, рабства, любви к ночи и к прошлому. Нации Запада привержены первому, в то время как немцы противятся всякой односторонней (как они считают) вере в разум и утверждают, что обладают более тесной связью с миром души и творческого подсознания, чем другие нации. Немцы любят рабство больше, чем свободу, бесформенное становится заменой формы и бытия, прошлое для них значит больше, чем воля движения в будущее. Это отношение немцев к жизни, отношение, в котором есть зерно истины, продолжал Томас Манн, заставляет другие нации снова и снова противостоять Германии, как врагу разума и свободы, врагу человечества, тем более что немцы, ослепленные доктринерской и фанатичной страстью, сами вырыли пропасть между духом и жизнью, интеллектом и душой. Что вы делаете? – риторически спрашивал он своих соотечественников. Не сошли ли вы с ума, называя интеллект «палачом жизни» и с религиозной страстностью отрывая дух от души как раз в то время, когда необходимо их объединить, чтобы наполнить разум душой, а душу – разумом?
Все было напрасно. Если вы думаете, что ваше учение верно, спрашивал он в другой раз философов нового иррационализма, то не мудрее было бы придержать его в наше опасное время, ограничить его узким кругом специалистов, вместо того чтобы отдавать на суд широкой некомпетентной публике? Результат был катастрофическим. Массы с восторгом узнали о свержении с пьедестала разума и интеллекта, они услышали, что разум – это что-то еврейское, их научили произносить трудное, но согревающее душу слово «иррационализм», к тому же в массы вбросили термин «интеллектуальное животное». Какое прискорбное зрелище! Воздух, предостерегал Манн, наполнен нечистыми миазмами этого нового иррационализма, «мистагогического вздора», «крови и почвы», а в конце всего этого, в отчаянии произнес Манн, будет война, вселенская катастрофа и разрушение цивилизации.
Он оказался прав в своих ужасных предостережениях. После разгрома Германии он напомнил немцам (но они не слушают его даже теперь), что выступал против движения к катастрофе, потому что предвидел его жестокие последствия: «Я предвидел страшную опасность наци о налсоциализма для Германии и Европы очень рано, в то время, когда с угрозой можно было легко справиться, и снова предупреждал о ней, когда Гитлер заговорил о консервативной революции. Они не были «простаками», эти хтонические предатели духа. Они прекрасно знали, что делали. Они были политиками». В «Докторе Фаустусе» он вкладывает эти слова в уста порядочного немца: «Мы, немцы, вечно жаждем опьянения. Под его воздействием мы, будучи несколько лет абсолютно невменяемыми, совершаем постыдные деяния, за которые нам теперь приходится расплачиваться». Но немцы не желают платить. Они ведут себя так, словно ничего не произошло. Они оставили Манну чувство ответственности за содеянное. Сам Манн признавался, что когда-то любил романтизм со всеми его грехами и пороками, что и он испил эту чашу. «Всякий, кто был рожден немцем, имеет что-то общее с немецкой судьбой и немецкой виной».
О синтезе интеллекта и души, о котором он говорил немцам в своих предостережениях, Манн сказал дважды во время и после последней войны. В «Иосифе и его братьях» он снова говорит о душе, которая «тянется к прошлому и могилам предков, и это священно. Но пусть пребывает с тобой и дух, пусть он войдет в тебя, и пусть эти два начала сольются в одно и освятят друг друга и сотворят человечность, которая будет благословлена и с небес и из глубин». Это благословение человечества, сказанное Иаковом, благословение, которое Томас Манн считал воплощенным в величайшем из немцев, в Гете. После войны Манн снова повторил эту мысль в «Докторе Фаустусе», в начале и в конце романа, теперь уже в терминах Бахофена. Даже самая благородная и достойная сфера человеческой деятельности доступна влиянию сил бездны, и, более того, эта деятельность даже нуждается в плодотворном общении с ними. Истинная культура имеет целью благочестивое, упорядоченное и искупительное включение темного и сверхъестественного в культ богов света. Манн возвращается к этому синтезу на одной из последних страниц романа, подчеркивая необходимость такой культурной идеи, в которой почитание богов бездны и нравственный культ олимпийского разума и ясности стали бы единым благочестием.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.