V. Предполагаем жить
V. Предполагаем жить
1
Мы возвращались с похорон…
Как хотелось бы мне не только никому не подражать в манере повествования, но и не ловить себя вдруг на сходстве с кем-то, кого вроде бы не собирался брать за жизненный образец.
Тем не менее первой же строчкой — и тем более теми, что за ней последуют (да и встречались наверняка в предыдущих частях повествования), — напоминаю себе сейчас одного сотрудника Телеграфного агентства Советского Союза.
В помещении, отведенном для спортивной редакции ТАСС, поставили в сторонке стол для пожилого журналиста, никакого отношения к спорту не имевшего.
Фамилия его была Дмитриев. Бравые и бойкие спортивные журналисты, поездившие по миру, посмеивались над стариком, в разговорах чаще всего прибегавшему к эпитету “художественно” и существительному “разгильдяй”.
Специальностью этого скромного, напоминавшего Башмачкина из той самой “Шинели” Гоголя, откуда вышли великие писатели (но спортивные журналисты не только в нее не вошли, но даже не удосужились прочесть), стали отчеты с похорон разных видных деятелей.
Коллеги, не прочитавшие “Шинели”, естественно, в отчеты эти не заглядывали. Был, конечно, в главной редакции ТАСС некто, отвечавший за своевременное освещение номенклатурных похорон. Но сюжет моего воспоминания о Дмитриеве в том, что для одной из его работ читатели нашлись, и весьма заинтересованно-внимательные.
У Анастаса Ивановича Микояна скончалась супруга.
А сам Микоян находился в тот момент на Кубе — уговаривал Фиделя Кастро не обижаться из-за убранных нами ракет, прежде нацеленных на Соединенные Штаты Америки.
Ракеты убрали, но Куба как плацдарм, откуда мы снова в любой момент могли грозить американцам, оставалась для нас необходимой. И даже смерть жены не стала поводом для Анастаса Ивановича оставить без присмотра Кастро, пока не убедится в прежнем градусе нашей с ним дружбы.
Похороны прошли без мужа покойной.
Но уже на следующий после похорон день к генеральному директору ТАСС Дмитрию Горюнову, в моем повествовании уже отмеченному, явились два министра союзного, как тогда говорили, значения с жалобой, что в отчете о похоронах они оба не фигурируют.
Горюнову проблема показалась не стоящей выеденного яйца — и он легко пообещал огорченным министрам, что допустившие ошибку сотрудники будут строго наказаны или вообще уволены, если ошиблись не впервой.
Но министры объяснили, что для них сейчас ничье увольнение не выход. Вернется с Кубы Анастас Иванович, пробежит орлиным взглядом отчет о похоронах супруги — и подумает, что для некоторых министров смерть жены начальника не повод для официально зафиксировнной скорби.
Такой поворот темы оказался неожиданным для генерального директора. А что, действительно, можно было теперь сделать для исправления ошибки? От растерянности Горюнов велел прислать к нему сотрудника, о существовании которого он до этой минуты не имел представления.
Дмитриев (уже смеюсь родству фамилии незаметного сотрудника с именем Горюнова) за все время службы в ТАСС никогда и не поднимался на этаж, где сидело главное руководство. Тем не менее в кабинете Горюнова он держался с достоинством, давно утраченным сотрудниками рангом много выше. Он твердо сказал, не отводя старчески выцветших глаз от гневного взгляда генерального директора, что в отчете все было “художественно”. “А этих, — он посмотрел укоризненно на министров, — разгильдяев там не было”.
Министры, которых со сталинских времен никто не называл вслух разгильдяями, бросились объяснять несчастному, но гордому старику-сотруднику, где, за какими колоннами, на каком расстоянии от гроба с телом супруги Анастаса Ивановича они стояли.
Знаю точно, что после того случая Дмитриев на службе в ТАСС остался.
И все же в продолжении своего повествования мне менее всего хотелось быть на него похожим.
Но, как видно, не судьба.
2
Мы ехали с похорон…
И опять я должен прервать фразу — объяснить, почему мы с Авдеенко ехали на электричке, а не как обычно, на его машине.
Нон-фикшн — жанр коварный и от чистого сочинительства условно отгорожен, видимо, не зря.
В чистом сочинительстве меньше отвлекающих моментов.
А в жанре нон-фикшн всякое отвлечение от тебя не зависит — зависишь ты от него.
Даже само место, где ты сочиняешь, по законам пресловутого жанра превращается в место действия — и не по твоей воле, а волей ассоциации, ведущей охотнее (на что ничуть не сетую) в сторону от магистрали рассказа, чем к ожидаемому финалу.
К последней части своего рассказа я понял, что только так, повинуясь воле — свободе — ассоциации, и должен писать. “В родстве со всем, что есть, уверясь”, как подсказывал покойный сосед.
И выражение “к слову пришлось” для меня не извинение, а, если хотите, девиз.
Круг действующих лиц естественно-горьким образом сужается с каждой следующей из страниц. Но подчиненная ассоциации память этому противится.
Задуманные мною линии — как линии на ладони — переплетаются с линиями, извив которых я не сразу рассмотрел. Их соприкосновения, параллели, слияния кому-то, возможно, и помимо меня нужны — и вправе ли я от них отказываться?
До бывшей дачи Льва Кассиля, куда поселили знаменитого журналиста Ярослава Голованова, я мог и не дойти, свернув в боковые ворота ДТ и затерявшись в пространствах воспоминаний, вызванных мысленными встречами с теми, с кем я соседствовал в коттеджах, старом и новом корпусах ДТ.
Ярослав Голованов первоначально возник в моем рассказе из-за обстоятельств, едва не ставших вдвойне трагическими.
Возвращаясь с его похорон, Авдеенко в нетрезвом виде, едва проехав Баковку, разбил машину — после чего принял историческое решение не садиться больше за руль выпив; для такого решения потребовалось больше шестидесяти лет жизни и почти полвека за рулем.
Теперь станет понятнее, почему прервал я фразу, объясняя, как получилось, что с других уже похорон мы возвращались электричкой.
Я тоже должен был быть на похоронах Голованова. Но во всем поселке не работала телефонная связь — мы плохо договорились накануне, и Авдеенко уехал без меня.
Потом мы рассматривали разные варианты совместного (попади я вместе с ним на похороны) возвращения на дачу: либо беседа со мной сделала бы водителя внимательнее, не клонило бы после поминок ко сну, либо, наоборот, отвлекла — и мы разбились бы оба. И перед друзьями-приятелями тогда возникла бы проблема, кому из наших общих друзей представительствовать на чьих похоронах, если они произойдут, как положено, на третий день? У меня место на Ваганьково, у Авдеенко — на кладбище в Переделкине.
Разговор о нашей смерти (и похоронах) непременно в шутливом тоне продолжался до реальной смерти Авдеенко.
И, если кому-то не понравится мой тон в той части повествования, где от разговоров о смерти никак не уйти, сразу отвечу, что тон здесь выбран для продолжения вроде бы шутливого разговора со старым другом на тему, которая с определенного момента общей и частной нашей жизни не могла нас не волновать — и вести ее в другом, чем привыкли мы, тоне я не считаю для себя возможным перед его памятью.
Ярослав Голованов был звездой в профессии, которой я формально учился, но постарался не научиться, сделав, однако, в последние десять лет минувшего века такой вид, что занят ею всецело, — и вот вам поворот сюжета (сюжет в сюжете даже): года три Голованов служил под моим началом.
Не помню, говорил ли я уже, что самый детективный сюжет в рассказе о писательском Переделкине — это ротация арендаторов: кто в чью дачу въезжает, что остается от прежних (временных) хозяев новому жильцу.
Я продолжаю свой рассказ в кабинетике-келье Липкина за его старинным бюро.
Но до Липкина эту дачу занимал знаменитый летчик— испытатель Марк Галлай — и по ночам, когда воображаешь себе в привычной бессоннице прежних хозяев, я думаю о нем чаще, чем о Липкине.
Так получилось, что за три года соседства я не успел познакомиться с Марком Лазаревичем лично. Правда, он позвонил мне однажды по телефону как специалисту по боксу (кто-то ему так меня отрекомендовал). Галлай работал над статьей о благородстве в спорте — и хотел уточнить, правда ли, что олимпийский чемпион Владимир Сафронов, не дожидаясь решения рефери, сам поднял руку своего противника, считая бой для себя проигранным? Володя Сафронов был моим приятелем, но я такого эпизода не помнил и не до конца в него верил. Тем не менее разубеждать Галлая не захотел.
Мне показалось, что, сделавшись писателем, Марк Лазаревич полюбил литературную среду — и очень хорошо себя в ней чувствует.
В почитании, с каким относились писатели к летчику-испытателю, было что-то и детское: всего профессионального масштаба Галлая пишущей братии понять было не дано, но пиетет к авиации для моего поколения и поколения постарше оставался огромным.
Для ребенка военных лет, тем более живущего в писательском поселке, пилот (особенно такой, как Галлай) в России больше, чем поэт.
Людей помоложе на том же уровне, на каком почитали мы Чкалова или Громова, интересовали создаваемые телевидением и прессой образы первых космонавтов.
Марк Лазаревич был авиационным наставником и Гагарина, и Титова. Когда он лежал в больнице неподалеку от стадиона в Лужниках и Гагарин с Титовым пришли навестить его, в глазах медицинского персонала и врачей авторитет пациента тут же неимоверно подскочил, а космонавты испытали неловкость: они-то понимали, что им, до призыва в отряд космонавтов рядовым летчикам, пилотного величия Марка Лазаревича никогда бы не обрести.
И я иногда думал, что в обществе некоторых писателей, гордых дружбой с Галлаем, сам он порой испытывает нечто похожее на то чувство, что испытали у него в клинике Гагарин с Титовым.
3
Липкин умер вне дачи, на зимней прогулке в нескольких шагах от крыльца. Ему было за девяносто. И мне всегда хочется представить, думал ли он в свои годы о смерти или, привыкнув к долголетию, строил планы на дальнейшую жизнь.
Галлай умер на восемьдесят пятом на даче. Не знаю, в какой из комнат это произошло, не знаю и о том, превращал ли он в свой кабинет келью Семена Израилевича — в доме есть комнаты и попросторнее.
В тот летний день девяносто восьмого года мы с женой вернулись из Парижа с чемпионата мира по футболу (я был туда командирован журналом), до Переделкина добрались, когда уже вечерело. На улице Довженко что-то снимали для рекламного ролика, дорогу нашей машине перегородил тонваген — и я предположил, что мы сегодня останемся без электричества. И свет действительно погас на всю ночь.
В эту ночь Герой Советского Союза Марк Лазаревич Галлай и скончался.
Сын Галлая — с Юрием Марковичем я знаком, хорошие отношения с ним и его женой Галиной наша семья поддерживает — рассказывал, что отец накануне ездил (за рулем) на прием во французское посольство — и машину, как привык, гнал со скоростью самолета.
Обе старости — и Липкина, трудившегося до девяноста с ясной головой, и Галлая, физической формы не утратившего, — производят сильное впечатление.
Мне до таких лет не дотянуть — и хотелось бы удерживаться сколько смогу на легкой форме не вполне осознанной старости.
Авдеенко был моим первым начальником.
Помню, как Галя Брежнева, чувствуя, что Авдеенко, исчезая среди дня со службы, начинает вести тайную от нее жизнь, спрашивала меня подозрительно-тревожно: “Где твой начальничек?” А я шутил, что у Галины Леонидовны есть возможность организовать мне допрос в известном учреждении с применением активных методов следствия — и тогда Авдеенко, обманывающему дочь руководителя государства, не сдобровать.
Позднее я (уже без всяких шуток) думал о том, что после случая с Авдеенко Галина решила любить только тех мужчин, которым ее покровительство будет жизненно необходимо — и полная зависимость от нее станет самой надежной защитой от их склонности к обману.
Вот тогда и начались брильянты, генералы, певцы, годившиеся во внуки.
Общение же с Авдеенко и его друзьями в АПН можно обозначить как самый романтический период ее жизни после молодости, завершившийся запретом на брак с юным Игорем Кио, нашим будущим другом.
Цирк, конечно же, учреждение замечательное. Но цирковые — и даже те, кто работал, как у них говорят, “по разговору”, — не дотягивали все же до нашей компании, где длинные языки были у каждого — и мололи такого, что на партийных дачах не услышишь. Правда, и папа Галины в своей среде считался острословом (пока не появились сложности с зубным протезом), а на дне ее рождения блистал, я помню, в качестве тамады будущий военный министр (а тогда секретарь ЦК, курирующий оборонку) Дмитрий Устинов. На футболе в Лужниках к ней с веселой шуткой подошел брюнет — и она, когда брюнет отошел, сказала, что любит с ним разговаривать, такой обходительный человек, — это был глава госбезопасности Семичастный.
Романтика выражалась и в том, что лебезившее перед Галей руководство АПН, наблюдая свободу наших с ней отношений, никого тем не менее, включая Авдеенко, в должностях не повысило.
Нет, непроста была советская власть, многое понимала — и знала, на чем держится.
У меня неоднократно осложнялись отношения с администрацией Дома журналиста — и не раз выходцами из военного флота и партийных органов я объявлялся после буйных вечеров в профессиональном клубе персоной нон-грата.
В один из таких разов сидел я почти до конца рабочего дня в нашем офисе на Пушкинской площади — и не знал, куда себя деть. Галина тоже задерживалась по своим соображениям. Авдеенко не появлялся — она, как всегда, спросила у меня: “Где твой начальничек?” Я, как всегда, ответил шуткой про Лубянку. “Поедем в Дом журналиста?” — спросила Галина. Я объяснил, что ДЖ для меня временно закрыт. “Все равно поедем!” — сказала она. И, пока от Пушкинской ехали до Суворовского бульвара, я предвкушал, как будут посрамлены сейчас администраторы, когда войдем мы с Галей.
Но получилось иначе.
Галя с улыбкой бросилась к бывшим адмиралам-партработником, не успели они сделать при виде меня строгие лица: “Он хороший мальчик, такие подает надежды, мы все его в АПН любим, он на самом деле скромный, сам расстроен, что вы им недовольны…” Строгость на лицах смягчилась наигранным сомнением: “Ну ладно… Под вашу ответственность”.
Я был не отомщен, а только прощен.
В апээновскую бытность Галина той свободой в средствах, за какую потом всегда ее корили, не располагала (либо не решалась ее афишировать в нашем кругу). Конечно, у нее в сумке денег бывало больше, чем у нас перед получкой. И в такие дни гулять приходилось на ее деньги. Но в день получки Авдеенко подходил к каждому из нас (круг наш состоял человек из четырех-пяти) — и собранные деньги передавал Галине; никаких ее возражений при возвращении долга не принималось.
Сталкивалась ли она потом с подобной щепетильностью в денежных расчетах с теми богатыми мужчинами, что обязаны были ей карьерами?
Другое дело, что Галине нравилось быть хорошим товарищем — вносить некую праздничность в нашу жизнь, используя те возможности, какими располагала, — и это выглядело даже трогательно.
Сидим мы с Авдеенко у меня в Лаврушинском, потребовалось срочно сочинить какую-то бумагу — дома, не на людях, она сочинялась быстрее.
Звонит Галина со ставшим уже привычным: “Где твой начальничек?” Врать, слава богу, не надо. “У меня”, — говорю. “Что делаете?” — “Варим полусуп” (мы так называли суп из пакетов). — “Вылей, сейчас приеду”. С Кутузовского до Лаврушинского на машине — минуты.
Конечно, у нас и бутылка была — иначе зачем же варить полусуп? Но Галя привезла в целлофановой упаковке польскую “Выборову” (не в обычном гастрономе купленную), сыр и колбасу (явно из домашнего холодильника, не хватает только на обертке грифа “совершенно секретно”, эти сыр и колбасу сам Леонид Ильич приемлет).
Так весело открывалась для меня жизнь в АПН под началом Авдеенко.
В первый мой сезон службы на Пушкинской собрания нашей ордынской компании продолжались, хотя Миша Ардов от них уже отходил, передав мне Галкина, — остальные (Боря, например, или Андрей Кучаев) относились к Гене хуже, чем я, но виду долго не показывали.
Соученик Миши и Гены Леня Лейбзон так и задержался в провинции: Галкин через год из Якутии, куда уехали они с Лейбзоном вместе, вернулся в Москву, а Леня переехал в бывший Сталинград.
Как-то на Ордынке (Виктор Ефимович отсутствовал) Галкин вдруг вышел из-за стола и скрылся в кабинете хозяина. Я из любопытства заглянул к нему — и очень удивился, застав его печатающим на машинке Ардова-старшего.
Гена, оказывается, решил немедленно написать письмо Лейбзону.
До сих пор помню начало письма: “Здравствуйте, дорогой Ленечка! Вы нам не пишете, не интересуетесь нашими делами. А дела неважные… [Галкин, разумеется, прибег к более резкому эпитету, но я стараюсь сократить количество неприличных слов в тексте, все же повествую о людях с университетским образованием.] Дело в том, — продолжал Геннадий, — что наш обозреватель Слон очень недоволен своим начальником Авдеенко…” На этом письмо прервалось (и дальше не продолжилось) — видимо, так же внезапно, как сочинить письмо, автору захотелось теперь выпить водки.
Так мы и не узнаем, в чем же, по мнению Галкина, заключалось мое недовольство первым начальником.
На самом деле никаких причин быть недовольным Авдеенко у меня быть не могло.
Даже любопытно бы теперь представить, каким бы вырос я в Переделкине, не случись такого старшего друга, как Авдеенко.
Вообще-то мое неуклюжее, рассеянное и не всегда детское по ощущению себя детство никак вроде бы не обещало мне самой близкой — и на всю жизнь — дружбы с наиболее заметными по удали, лихости, ловкости, велосипедному (а затем и автомобильному) суперменству ребятами, как Шуня Фадеев и Саша Авдеенко.
Правда, с Шуней я начал тесно дружить уже взрослым — но как-то весело, сам себя в том убедив, подверстал свое, им незамеченное, детство к зрелой нашей неразлучности.
И мне кажется, что к наступившей позднее дружбе с Фадеевым я подготовлен был намного раньше начавшейся дружбой с Авдеенко.
В конце минувшего века на дне рождения Авдеенко гости, что были меня постарше, вспоминали давние времена в Переделкине — и я себя снова почувствовал среди них самым младшим.
Жена Игоря Кваши Таня Путиевская — вроде бы вчера еще девочка из соседней с Авдеенко дачи — своим девичьим впечатлением от лета то ли пятьдесят первого, то ли пятьдесят второго года и поделилась: как ездила на велосипеде тройка юношей в красных майках — Шуня Фадеев, Саша Авдеенко и Саша Семин с госплановской дачи — и называли их за цвет маек “красненькими”.
Прошло чуть больше десятилетия в наступившем веке — и мы с Таней (уже без ушедших один за другим Авдеенко и Кваши) вспоминали снова красненьких велосипедистов, но теперь уже вместо испарившегося из ее памяти Саши Семина — выдержанного, вроде Авдеенко, малого — появился я. И мне совсем не хочется возражать доктору Татьяне Семеновне Путиевской — и не воспользоваться случаем въехать в миф на чужом велосипеде.
Из-за существенной поначалу разницы в летах я отстал было от Авдеенко в темпах взросления — я только-только школу окончил, а он через год женился. На факультет журналистики пришел — а он уже закончил университет.
Перед моим завершением университета и некоторая пауза в отношениях возникла, могли отвыкнуть друг от друга. Но в АПН все выглядело продолжением детства — он в качестве заведующего оставался для меня все тем же старшим другом. И вроде бы не в чинах было дело, а по-прежнему в чисто возрастном старшинстве. И подчинение ему казалось мне естественным.
Конечно, я и заигрывался, и о себе, может быть, возомнил, забывая, что публикацией материалов, позволявших возомнить, обязан был Авдеенко.
Поэтому недовольство, замеченное Галкиным в письме Лейбзону, было показным — и разрешенным тем же Авдеенко, поощрявшим меня из сохраненных с детства добрых чувств.
Я искренне считал, что и со всеми начальниками в дальнейшем у меня сложатся такие же, как с Авдеенко, отношения. Но ни один начальник не захотел терпеть моего вольномыслия и самомнения.
На четверть века я остался без штатной работы.
4
Изображать начальника у меня получалось лучше, чем у Авдеенко (в АПН я оставался вместо заведующего, когда он уезжал раза три за летний сезон в Коктебель).
Ему, правда, ничего и не надо было изображать: он рано нашел стиль поведения, исключив на служивых людях выплески вспыльчивости, свойственные ему, например, во время игры в футбол, демонстрируя неторопливую выдержку, равно импонирующую и начальству повыше, и подчиненным.
Изобразить начальника я мог, но не ощущал себя им, как не ощущал себя и подчиненным: всякое подчинение виделось мне унизительным.
Оставаясь без постоянной службы (и соответствующих доходов), я тем не менее физически полнел — и фактура, годная скорее для начальника, вероятно, тоже становилась помехой при попытках поступить куда-нибудь рядовым сотрудником.
Но вот через два с небольшим (насчет четверти века я чуть перегнул) десятилетия — и я начальник.
Мишарин занимает огромный кабинет бывшего редактора с “вертушкой” в специальном зарешеченным ящичке под замком. А мне сделали кабинет рядом, выселив библиотеку.
Выселение библиотеки вызвало недовольство ветеранов журнала. Особенно возмущался заведующий отделом науки Нехамкин (позднее я прочел о нем в записках Ярослава Голованова, они были соратниками). В тот день, когда для меня готовили кабинет, я из тактических соображений на службу не пришел — и о возмущении сотрудников мне рассказали доброхоты.
Мой кабинет окнами выходил на филиал Художественного театра (бывший театр Корша, а в здании, занятом журналом “Советский Союз”, сам Корш и жил). Я смотрел на фасад театра, вспоминал первый спектакль “Современника” в нем — и входил в роль второго лица в редакции (Мишарин настоятельно просил меня приходить теперь на работу в костюме, помнить, что я его первый первый заместитель, и как можно меньше общаться с остающимся в штате первым заместителем прежнего редактора Колодным, чего мне, заранее скажу, сделать не удалось).
Нехамкин, как старослужащий, понял, что несколько погорячился со своим возмущением новым заместителем нового главного редактора, — и зашел ко мне с визитом.
Я обрадовался его приходу — мне хотелось понравиться всем сотрудникам бывшего “Советского Союза” (их набиралось человек двести) и тем более такому заслуженному, как заведующий отделом науки.
Я чувствовал, что журналистская среда обо мне не слышала — и сотрудники недоумевают, откуда я взялся на их голову.
Поэтому я захотел сразу дать понять специализировав— шемуся на вопросах науки журналисту, что научный мир мне не чужд.
И сразу же рассказал ему, как ездил когда-то от издательства “Молодая гвардия” в Литву на Неделю русской литературы. В нашей делегации была вдова академика Янгеля — и директор издательства Десятерик упорно называл ее вдовой академика Янкеля, пока на банкете я не объяснил ему, что академик не еврей (как директор, скорее всего, полагал), а эстонец. Нехамкина история про Янкеля рассмешила — и на мой вопрос о научной компетенции вдовы он собирался ответить подробнейшим образом. Но успел лишь с хитрым лицом начать рассказ с имени дамы: “Ира Янгель…” И тут нас прервали.
Ответственный секретарь журнала посоветовал мне (для популизма, вероятно) оставлять дверь к себе в кабинет слегка полуоткрытой — сквозь незапертую дверь просунулась голова и позвала Нехамкина. Он извинился, объяснил, что спешно уезжает на какую-то конференцию, машина ждет внизу, — и пообещал дорассказать историю с женой Янгеля в понедельник (мы разговаривали с ним в пятницу).
Но за уик-энд Нехамкин умер, и я так и не узнал историю профессорши Ирины, вдовы знаменитого академика (в Москве есть станция метро его имени — и улица тоже).
С полуоткрытой ко мне в кабинет дверью связано и еще воспоминание. Заглянул в нее однажды Аджубей. Все знают, что после снятия Хрущева опального Алексея Аджубея, изгнанного из главных редакторов “Известий”, приютил у себя в журнале “Советский Союз” Николай Грибачев. Но не всем известно, что после снятия в горбачевские времена с поста Грибачева сотрудники хотели избрать Алексея Ивановича Аджубея новым главным редактором — и вдвойне невзлюбили Мишарина (и меня, соответственно, как его фаворита), помешавшего восстановить справедливость.
И вот на меня, сидящего у окна с видом на бывший театр Корша, с нескрываемым любопытством смотрит сквозь непритворенную дверь Аджубей.
Как мне было не вспомнить год, наверное, пятьдесят девятый или шестидесятый. Идем с Галкиным мимо памятника Пушкину в сторону “Известий”, а навстречу Аджубей в светлом плаще и с непокрытой блондинистой головой. Аджубей учился в школе-студии МХАТ на одном курсе с Ефремовым. И княгиня Волконская, преподававшая нам манеры, рассказывала, что великий мхатчик Василий Осипович Топорков объяснял студенту Аджубею, сколь естественно он должен носить на голове цилиндр, чтобы публика не обратила внимания, какая у него большая под цилиндром голова. О должности Аджубея княгиня не знала — сказала только, что он теперь от газеты часто ездит за границу.
Шедший навстречу Аджубей смотрелся солидно и без цилиндра.
Я невольно обернулся ему вслед — и в то же мгновение погас электрический логотип над крышей “Известий”. Галкин тут же сострил: “Алексей ушел и вывеску погасил”.
Я пожалел лишний раз, что Галкин умер — и мне некому рассказать, с каким любопытством смотрел на меня Аджубей, вскоре организовавший для себя “Общую газету” (ныне не существующую и забытую).
Мне, вероятно, не хватало в жизни любви — и я надеялся обрести ее у потерявших уверенность в завтрашнем дне (с нашим к ним приходом) сотрудников бывшего “Советского Союза”.
Степень их неприязни я всего сильнее ощутил, когда мы совместно хоронили их былого руководителя.
Мишарин сказал, что политически будет более правильным, если на похороны поедет не он, а я. (И не сразу сообразил, что имел я в виду, заметив, что мы с Николаем Матвеевичем земляки.)
Свободомыслящие литераторы не любили Грибачева — и были у них на то веские причины.
У Семена Израилевича Липкина, за чьей конторкой вспоминаю я сейчас Николая Матвеевича, Грибачев, названный другой фамилией, стал персонажем летописной повести “Декада”. Липкин сдерживает раздражение — и говорит о Грибачеве жестко, но стараясь быть объективным, лишней напраслины не возводить.
Сейчас о Грибачеве если и вспоминают, то в связи с его борьбой против молодых поэтов — Евтушенко и других: он относился к ним непримиримо, а они в нем видели ретрограда и оплот реакции.
Хрущев взял Грибачева под защиту, не дал сделать жертвой оттепели — и назвал его, сочтя найденные Грибачевым слова поощрением, автоматчиком партии.
Но и задушить Евтушенко с компанией Николаю Матвеевичу и приспешникам не позволил.
Недавно я слышал воспоминание Евтушенко о том, что он уличил Грибачева в клептомании — воровал строки у Пастернака.
По-моему, такой упрек стоит счесть комплиментом: у ретрограда был вкус, если он крал у Пастернака.
Я стихов Грибачева не читал. Мимо меня прошло и то знаменитое его стихотворение “Нет, мальчики!”, где он врезает молодым поэтам, а Роберт Рождественский отвечает ему — и тоже стихом — “Да, мальчики!” (подхватив, как оружие, данное им Грибачевым прозвище).
Не все относились к Николаю Матвеевичу отрицательно. Помню, как в АПН Павлик Катаев говорил о нем с восхищением: “Нет у нас другого такого поэта-философа, разве что Александр Трифонович Твардовский, который в чем-то, может быть, его и превосходит”. Миша Ардов тут же ввернул: “В антисемитизме”.
Мне не понравились слова обоих — я Грибачева (как большинство, Пастернака), повторяю, не читал, но ставить его с Твардовским (которого читал) на одну доску поостерегся бы.
Кстати, насчет антисемитизма Грибачева. Когда я пришел в журнал, едва ли не половина сотрудников (и большая часть сотрудников руководящих) были евреи. А борьбу с ними начал не кто иной, как ближайший друг нынешнего президента общества “Холокост” Аллы Гербер Александр Николаевич Мишарин. Хотя никто его к тому не понуждал, как понуждали редакторов во времена Грибачева.
5
От библиотеки в моем кабинете оставались подшивки журнала “Советский Союз” за все годы — и я постоянно перелистывал их: старые подшивки моя непреходящая слабость. И у меня, читавшего регулярно “Советский Союз” в отрочестве (журнал начал выходить в предпоследний год жизни Сталина), возникла идейка сделать для нынешнего журнала воспоминание-комментарий.
Услышав о том, Олег Спасский тут же предложил мне навестить Николая Матвеевича дома. Олег был многим Грибачеву обязан, а поездка вместе со мной защитила бы его от возможного гнева нынешнего редактора.
Я понимал, что Мишарин прав, осуждая меня за короткость с первым замом Грибачева, Колодным, и просто замом (и главным редактором спортивного журнала-приложения) Спасским. Они не могли испытывать симпатии ко мне, прямому конкуренту за место в руководстве. Но очень уж давно не был я ни в каком коллективе — и в долгом одиночестве не успел отвыкнуть от советских привычек. Устоять перед любезностью того же Спасского мне удавалось плохо. К тому же Мишарин надувался и передо мной, когда оставались мы наедине и я пытался ему что-то втолковать (я-то хоть в АПН служил, а он к журналистике не имел прежде никакого отношения; но, как человек с оконченным театральным образованием, играл свою роль лучше, чем я с моим неоконченным).
Николая Матвеевича Грибачева в переделкинском детстве я видел обычно издали, через забор, когда проходил улицей Лермонтова. А так все больше на фотографиях.
Когда-то мы и в Лаврушинском жили в одном подъезде, но встреч там не помню. Теперь он жил на Кутузовском в одном доме с Брежневым, где гостевали у Гали мои приятели. Но вход в его подъезд — изнутри дома, со стороны двора.
Грибачев изменился. Исчезло из облика строгое офицерство, голову целиком он больше не брил, по бокам отросли седые опушки. Ему шел восемьдесят третий год, проступала старческая размагниченность. Вокруг кресла, в котором он сидел, были разбросаны оранжевые томики собрания сочинений Ильфа и Петрова. Что-то мне подсказало, что читает он их — и с удовольствием — впервые. К моему появлению Николай Матвеевич отнесся безучастно — его уже мало что волновало.
Не знаю, вполне ли искренне горевали о смерти Грибачева сотрудники. Или скорбь их была в пику нынешнему руководству? Но Мишарин очень медленно врубался в ситуацию — и порядка в редакции бывшего “Советского Союза” было много меньше, чем раньше.
Я вышел из редакции с огромным, купленным на казенные средства букетом — и сел в машину под злыми взглядами набившихся в автобус сотрудников.
В морге собрались люди уходящей номенклатуры — все те же хрущевские автоматчики, пережившие и Хрущева, и Брежнева, оппозиционные к новой власти, но на улицу не выброшенные. Я различил среди скорее рассерженных, чем скорбных мужчин при параде Героя Советского Союза Владимира Карпова, назначенного новым генсеком руководителем писательского союза вместо Георгия Маркова, и оргсекретаря Юрия Верченко, встретившего меня как родного (я очень удивился, что он знает меня в лицо). Заметив реакцию Верченко, ко мне тут же отечески расположились и все остальные из стоявших близко от гроба. Сотрудники смотрели на меня с еще большей ненавистью. Они не поняли, что автоматчики, не знавшие о моей должности в бывшем журнале покойного, приняли меня за правильно (как у них это называлось, “патриотически”) сориентированного молодого человека. Не демократа из новеньких. Они прочли в моем появлении сыновнее почтение к Николаю Матвеевичу.
В чем-то они были правы.
При любой своей общественной репутации Грибачев оставался для меня папой товарища детства Юры (младшего сына Витю я по инерции считал маленьким, но когда он приходил в редакцию в связи с приготовлениями к похоронам, мы встретились дружески).
Юра был другом и ровесником Саши Авдеенко. Он чаще, чем тактичный Авдеенко, напоминал мне о том, что я младше. Но все равно можно сказать, что до определенного времени мы дружили.
К тому, что порицали тогда, именуя стиляжничеством, он отнесся со свойственной ему страстностью.
Помню, как идет он вслед за Шуней Фадеевым в таком же, как у того, длинном — почти до колен — пиджаке и держит в руке иностранные ракетки для пинг-понга.
Они идут мимо, меня не видят в упор, я смотрю на них с осуждающим (я стилягой не был) восторгом.
Знать бы (а знал бы, что изменилось?), как накрою саваном в гробу ближайшего и любимого друга Шуню в девяносто четвертом, а за два года до того приеду должностным лицом на похороны Юриного папы.
Юре боком вышли его стиляжьи заблуждения; вернее сказать, заблуждались таким образом многие из приятелей младшего Грибачева, но до конфликта с комсомолом дошло у него одного.
Исключенный из университета, он ушел служить на флот.
А вернулся другим человеком — и со всей страстью возненавидел продолживших учебу. И с прежней компанией (писательскими детьми, армии и флота избежавшими) не захотел больше водиться.
Более того, в опубликованным “Юностью” рассказе на авторе (портрет помещен в журнале) форменка матросская и тельняшка. Положительным началом в рассказе выставлены строгий, не захотевший вступиться за отпрыска отец и любимая девушка, осуждавшая героя за стиляжничество, а вот среди отрицательных персонажей выведены Миша Ардов (в рассказе — Миша Бенский) и его отец (антитеза Николаю Матвеевичу), дающий сыну деньги на ресторан. Реальный Миша, конечно, образцом комсомольца не был (и состоял ли вообще в комсомоле?), тем не менее никаких денег отец ему на ресторан не давал; может быть, и дал бы, поступившись педагогикой, но жили Ардовы намного скромнее Грибачевых и в чем другом, а в материальном отношении баловать детей не могли.
Всю дальнейшую жизнь Юрий Грибачев трудился в международном отделе газеты, второго рассказа, насколько знаю, не сочинил и сторонился всех приятелей из Переделкина, Лаврушинского и, как видим, с Ордынки — кроме Авдеенко, носившего, кстати, студентом брюки, возмущавшие вкус полковника с военной кафедры своим цветом.
Но университет Авдеенко окончил.
Авдеенко обладал счастливым даром ни с кем никогда не ссориться. Помню, как в детстве на Беговой он не пустил меня на дворовый каток за то, что я не поучаствовал в его заливке, но в тот же вечер пришел ко мне с билетами на хоккей — и я пошел с ним на стадион “Динамо”, тотчас забыв обиду.
Мне, однако, кажется, окидывая прощальным взглядом жизнь и судьбу моего друга, что это великолепное качество все же повредило ему в газетной карьере. Он никогда не брал чьей-либо стороны в интригах, редакционных группировках, со всеми сохранял ровно-добрые отношения. И той карьеры, какой ему хотелось как человеку честолюбивому, все-таки не сделал.
Я всегда смеялся, что его рассказ о любой встрече строился по одному и тому же сценарию: каждый встречный ему радовался, восклицал, раскинув руки (Авдеенко непременно изображал эти раскинутые руки): “Саня!”
И это было чистой правдой. Люди при встрече с ним всегда радовались — и едва ли не все, кто знал Авдеенко, его любили: и мужчины, и — что уж стало городской легендой — женщины.
Такому качеству, как талант, и завидовать грех — оно же от природы, от заложенного в гены.
Из моего рассказа о пребывании на руководящих постах мы увидим, что я делал все для любви ко мне сослуживцев, но почти всегда достигал обратного эффекта.
Руководителей, которые добивались власти над подчиненными, а не их симпатий, любили, по моим наблюдениям, больше.
Но Авдеенко и власти не добивался. У него в подчинении обычно бывали женщины, им это подчинение было, очевидно, в радость.
В девяностые годы, когда редактируемая Авдеенко газета “Экран и сцена” бедствовала (сотрудники и сам редактор получали крошечную зарплату или вовсе ничего не получали, работали за интерес), целиком зависела от подачек театрального или киношного союзов, я испытывал перед ним неловкость, снова оказавшись на руководящей должности в успешном журнале, нужность которого обществу вызывала бо?льшие сомнения, чем то издание, с которым мучился мой друг.
Мне хотелось что-нибудь для него сделать, и тайно от Авдеенко я пробовал устроить ему приглашение в новый журнал “Обозреватель” — ответственным секретарем, например. И оказалось, что репутация у него, как у бонвивана, сложилась и у людей заметно помоложе нас, знавших Авдеенко только понаслышке.
Правда, от одного горячего почитателя Авдеенко, моего одногодка, я слышал, что сватал он нашего с ним общего друга к Егору Яковлеву, принявшему после руководства “Московскими новостями” и телевидением “Общую газету”, когда умер Аджубей. Я сам видел, как обнимаются при встрече Егор с Авдеенко. Но ходатаю Яковлев сказал: “Зачем нам этот плейбой?”
Скорее всего, в конце девяностых и в наступившем веке ангажемент прежнего уровня Авдеенко уже не светил — какая-то карьерная фаза (или ступень) была им пропущена.
Но Авдеенко и сам ничего не хотел менять в своей жизни. Он держался за “Экран и сцену”, когда бы любой на эту ставшую зряшней затею давно плюнул.
В своем следующем издании (“Обозревателе”) я с точностью повторил ошибки, совершенные на службе у Мишарина, — и зашел со своим популизмом в тупик, осложнив отношения с тем, кто позвал меня на эту работу, с кем вместе мы начинали строить журнал. Меня бы точно уволили, не закройся издание само по себе. Я долго сердился на господина, стоявшего во главе дела. Но теперь, задумавшись о механизме всякой власти (вне зависимости от ее уровня), я понимаю безосновательность своего гнева и весь резон обиды на меня начальника, понимавшего мои популистские действия как предательство.
Я же чаще оказывался на стороне чужих для него людей, а люди эти и со мною в дальнейшем повели себя как чужие.
Но и в третий раз, превратившись уже в главного редактора, я вел себя точно так же.
6
В “Обозревателе”, где мы стали с Ярославом Головановым сослуживцами, я сознательно решил ограничиться административной деятельностью. Мы взяли в штат несколько известных журналистов — в то трудное для всех (и для журналистов старой школы особенно) время мы легко могли соблазнить их своими условиями. И я взял над ними что-то вроде шефства, не обижаясь, что воспринимают они меня как бы хозяйственником. Я надеялся, что с их помощью мы сделаем настоящий журнал, — все же некоторый опыт на прежней службе был мною получен.
Наше благополучие доходило до смешного. Однажды начальник пожаловался мне, что его секретарша не успевает делать бутерброды: все приходившие в журнал авторы (солидные, известные люди) не могли отказаться от наших бутербродов с хорошей колбасой. И я сейчас же предложил выход из положения — взять еще одну секретаршу, поручив ей нарезать колбасу для бутербродов.
Я мало интересовался наукой после неудачи моей давней командировки в новосибирский Академгородок. Но к знаменитому журналисту Голованову, занимавшемуся космосом, автору толстенной книги о конструкторе Королеве, относился со всем почтением. И, как шеф-редактор “Обозревателя”, старался создать для него наилучшие условия.
Конечно, иногда я увлекался и начинал давать этому опытному человеку наивные советы (в роль руководителя я все же выгрался) — Ярослав удивлялся, почему я ничего не пишу сам, если раздаю всем идеи. Но сочинять заметки меня по-прежнему не тянуло.
На примере Голованова я начинал понимать, что и самый лучший журналист не в каждом издании способен себя проявить — точно так же, как замечательный артист или выдающийся футболист могут и не найти себя в театре или команде работающих по-другому, чем он привык.
В записках журналиста, опубликованных в его родной газете (“Комсомольская правда”), а потом вышедших отдельной книгой, Слава лишь однажды вспомнил про журнал “Обозреватель” — есть у него сухая запись, что сегодня в “Обозревателе” платят жалованье.
Галлай жил на улице Довженко, Голованову ехать к нему от аллеи классиков меньше пяти минут.
Место действия снова перемещается на дачу, где я пробую сейчас сформулировать минувшее.
Слава по-соседски заказал Марку Лазаревичу статью для “Обозревателя”.
Материалы, проходившие по отделу Голованова, я обычно визировал не читая — верил Ярославу Кирилловичу на слово. Но тут интерес к Галлаю (я читал его книжки) заставил меня прочесть весь текст. Мне всегда кажется, что если что-то знаю я, то и остальным это известно. Отдельные места новой статьи показались мне повторением уже опубликованного (а я, строитель нового журнала, жаждал эксклюзива) — и кое-что я сократил; заодно поправил показавшуюся мне нескладной фразу. Авторитет Голованова — научного журналиста — был для меня так велик, что, попроси он меня все оставить в точности как у Галлая, спорить бы не стал. Но в завизированный мною материал Слава не заглянул.
Голованов впоследствии уверял, что валялся у Галлая в ногах, умоляя прийти к соглашению по тексту (вплоть до возвращения к первоначальному варианту, не изменив ни запятой) мирным путем.
Но автор был моей (он не знал, что моей) правкой задет — и позвонил с дачи в Москву нашему главному редактору.
Мы с главным редактором поначалу делили огромный кабинет (прежде больничную палату: содержавшая нас фирма “Микродин” купила под один из своих офисов бывшую клинику неподалеку от Октябрьского Поля) — и разговор его с Галлаем происходил при мне.
Марк Лазаревич сказал, что его даже Твардовский в “Новом мире” не правил.
Редактор почтительно выслушал летчика и заверил в своем глубочайшем к нему почтении, пообещав, что отныне каждая строчка Марка Лазаревича пойдет в набор без малейшего редакторского прикосновения.
Конечно, звонком Галлая — и особенно упоминанием в укор ему Твардовского — наш молодой редактор (моложе меня на восемнадцать лет, а Голованова на все двадцать пять) был чувствительно задет. И при мне очень резко выразился насчет подставившего нас Ярослава Кирилловича. Мои попытки отмазать Голованова, взяв на себя вину, начальственного гнева не умерило. Как человек из газеты (он заведовал спортивным отделом знаменитой молодежной газеты, но сейчас был вознесен временем и сильными знакомствами на несколько этажей выше), он не видел ничего предосудительного ни в правке, ни в сокращении текста любого автора. Он просто разочаровался в Голованове.
Я стал свидетелем спора двух журналистских школ — старой (к ней принадлежал допустивший неожиданную для его почитателя-начальника промашку Голованов) и новой (к ней относил себя сам редактор).
Высшим пилотажем (да простит меня Марк Лазаревич) новой школы считалась дружеская короткость со всеми знаменитыми людьми на свете — без нее наш редактор не мыслил работы журналиста.
Помню, он наставлял одну нашу молодую сотрудницу: “Ты так должна себя, Оля, зарекомендовать-поставить, чтобы на любой тусовке тебя, скажем, Саша Абдулов или Коля Караченцов сразу же узнавал издалека: «Привет, Оля!»” Серьезная девушка Оля говорила мне потом, что ей совершенно не нужно, чтобы знаменитости ее всюду узнавали — потом не напиши о них и слова поперек… Но вижу я, что в новой прессе Оля звездой не стала (вышла замуж и родила двоих детей), а редактор, вернувшись к себе газету, дружит теперь не только со знаменитостями во всех областях, но и с мэрами, и вице-премьерами, не считая министров.
Он посчитал журналистским недосмотром (или утратой профессионализма), что великий Голованов не сговорился с великим Галлаем — и тот пожаловался на него начальнику Голованова.
Я присутствовал и при разговоре редактора со слегка сконфуженным Славой. Редактор не высказал ему никаких упреков, лишний раз напомнил, что считает его одним из самых выдающихся журналистов страны, — и только после этого подошел к сути разговора.
Редактор посетовал, что руководство отделом науки отнимает у Голованова время для творческой работы, вынужденные паузы в которой обедняют журнал, лишая читателя удовольствия чаще читать статьи и очерки Ярослава Кирилловича.
Он предложил Голованову график занятий в журнале, позволяющий не ходить ежедневно на службу, а жить журналистско-писательской жизнью на даче, посещая редакцию только в дни летучек (ну и дней выплаты жалованья, что само собою разумелось).
И Голованов стал жить почти безвылазно на даче. А вскоре и я, законфликтовав с редактором, взял (по его настоянию) двухнедельный отпуск — и обосновался напротив дачи Голованова в ДТ.
Слава не знал о моих неприятностях — и навестил меня как начальника. Но пришел сильно (непривычно для меня) выпив — и заговорил со мной о том, о чем трезвый вряд ли бы заговорил.
Я похвалил его за статью, опубликованную не в “Обозревателе”, а в “Комсомолке” (ему такие вылазки за околицу не запрещались). Он сказал, что справился по своему кондуиту — и эта статья оказалась для него тысяча пятисотой. “И что, — меланхолически продолжил мой сослуживец, — скажут, что я хороший журналист? Я и сам знаю, что хороший. Но мне важнее сейчас моя пьеса — сочинил уже первый акт, читал Мише Рощину, думаю над высказанными им как драматургом замечаниями…”
Ничего он мне в тот приход не сказал особенного, но мне запомнилось состояние человека, въехавшего уже в свое седьмое десятилетие, достигшего в профессии высокого потолка долгим трудом — и все равно готового сделать ставку на то, другое, что до сих пор не принесло ему успеха, равного успехам журналиста, — на литературу (не назовешь же записки Голованова попыткой писательства; он претендовал на литературу — представительство в писательском союзе как автора многих книг Славу ни в коей мере не устраивало).
Свои записки, выдержки из многолетних дневников, он декларировал как “Записки вашего современника”, а я прочел в них об усталом рабе — “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.
Я вспомнил об ушедшем Голованове, когда смотрел фильм Германа-младшего “Бумажный солдат” про врача космонавтов. Двое гоняют среди луж на велосипедах вокруг стога сена — под двумя парнями подразумевались Гагарин с Титовым.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.