План Вишневского

План Вишневского

1

9 апреля Пепеляев привел остатки дружины в Нелькан. За месяц прошли без малого шестьсот верст, больше половины – без дорог, по речным руслам, в мороз и при сильных ветрах, но самое удивительное, что в этом беспримерном походе было потеряно всего два человека: оставленный после перестрелки на Мае неизвестный тяжело раненный прапорщик, о котором упомянул Кропачев, и тоже безымянный молодой солдат, с голодухи съевший слишком много недоваренного зерна.

В Нелькане задержались до начала мая. Здесь наконец нашлось время посчитать потери всей кампании. Вишневский привел эти цифры по Сибирской дружине, без учета якутских отрядов: девяносто восемь бойцов погибли, двадцать четыре пропали без вести, сто пятнадцать – в плену (большинство взято ранеными или обмороженными), сто два добровольно остались в Петропавловском и в других местах. О судьбе Ракитина, Варгасова, Худоярова и их людей никто ничего не знал.

Из семисот тридцати двух человек, осенью высадившихся в Якутии, Пепеляев сохранил около четырехсот, включая раненых и тех офицеров, кто в походе не участвовал и с осени жил в Охотске, как Михайловский, или в Аяне, как Малышев и Кронье де Поль. Кроме дружинников, в Нелькане находились якуты из отрядов Рязанского и Артемьева. Эти двое на амнистию не рассчитывали. Кто-то рассказал Артемьеву, что бойцы Строда, придя из Сасыл-Сысы в Амгу, «усиленно разыскивали его среди пленных», и у него не было сомнений, как бы с ним поступили, если бы нашли.

Опасность отступила, напряжение последних недель сменилось апатией. «Пала вера в свою идею, в свою правду, во имя которой мы делали едва доступные человеку переходы», – вспоминал Пепеляев о тех днях, когда на Пасхальной неделе дружина вновь очутилась в Нелькане, но на этот раз даже без тех скромных надежд, с какими покидала его три месяца назад, после Рождества.

«Мы шли впроголодь, – продолжал Пепеляев, отвергая упреки в меркантильности и насилиях, – мы не имели никакого жалованья. Как пришли, так и ушли мы нищими. Нами не было произведено ни одного грабежа, ни одного расстрела. Даже шпионов мы отпускали. За какие деньги можно нанять людей переносить эти бесконечные голодовки, морозы, переходы по колено то в снегу, то в воде? Только глубокая вера в правоту нашего дела…»

Эта вера рухнула, а впереди был тяжелейший поход до Аяна и, может быть, еще дальше. Чтобы выжить и выстоять, людям нужно было чувствовать себя героями, а не жертвами. Напрасный подвиг все равно оставался подвигом, поражение не умаляло их доблести. Они заслужили право уйти из Якутии с высоко поднятой головой, и во время нельканской передышки Пепеляев написал лучшее из трех найденных у него после ареста, скопированных в ГПУ и подшитых к его следственному делу стихотворений. Оно посвящено участникам Якутской экспедиции, живым и мертвым.

«Только долг спасти моих бойцов руководил мною», – в плену говорил Пепеляев о своих тогдашних чувствах, и если искать источник вдохновения, которым рождены эти стихи, то он – здесь же, в чувстве долга.

Его более ранние поэтические опыты не сохранились. Тяга к сочинительству была у него всегда, но не вылилась во что-то большее, чем дневник, охватывающий всего полгода его жизни, стихи по случаю, газетные интервью, взятые у самого себя, воззвания, написанные с избыточным для этого жанра лиризмом, и план сочинить «нечто вроде крестьянской утопии», о чем он говорил друзьям в Харбине, но, кажется, так и не взялся за этот труд. При заурядности стиля подспудный ритм присутствует во всем, что вышло из-под его пера. За этим угадывается постоянная эмоциональная напряженность, не могущая разрядиться в словах, потому что всякий раз не находится слов, по силе соразмерных породившему ее чувству. Единственное исключение – стихотворение «Братьям-добровольцам Сибирской дружины».

В начальных строфах, как в стихах памяти Куликовского, много риторики, рифмуются «стоны народные» и разбуженные ими «сердца свободные», но затем возникает ясный, просящийся на музыку размер, внутренняя рифма, живые детали:

Не на радость, на подвиг тяжелый мы шли,

От людей мы не ждали награды.

На пути разрушая преграды,

Крестный путь мы свершили одни.

По болотам, лесам, по оленьим тропам,

Высоко поднимаяся в горы,

Чрез овраги, ущелья, зажоры[34]

Смело шли мы навстречу врагам.

И осенней порой чрез хребет Становой,

Далеко растянувшись по скалам,

По лесистым крутым перевалам

Перешли мы Джугджур снеговой.

Летний зной нас палил, дождь осенний мочил

И морозила зимняя вьюга.

По дремучей тайге, завывая в пурге,

Отрывая ряды друг от друга,

Шел дружинный отряд, не страшася преград,

С твердой верою в правду и в Бога,

Нес идею свою и в суровом краю

Проложил он к народу дорогу.

Но народ не восстал, слишком долго он ждал,

И потухли восстанья пожары…

Фальшь ощущается лишь в заключительных строках:

Пулеметом, штыком и нагайкой, кнутом

Запугали его комиссары[35].

Финал стихотворения, претендующего стать гимном Сибирской дружины, не допускал никакой двусмысленности в вопросе о том, почему «народ не восстал», хотя причина была не только в жестокости одних и страхе других. Пепеляев как политик все понимал, но как поэт закрывал на это глаза.

В Нелькане к нему вернулось настроение осенних месяцев, когда дружина страдала от голода, а сам он – от сомнений в правильности избранного пути и сожалений о своей неудавшейся и, как ему казалось, кончающейся жизни. Сейчас было все то же самое, но с поправкой на окончательное крушение иллюзий. Душевную смуту, на фоне которой писались звонкие стихи о «братьях-добровольцах», передает дневниковая запись от 25 апреля, первая после почти трехмесячного перерыва: «Сколько тягостных и грустных переживаний. Часто думаю о былом. Вся жизнь вспоминается: молодость, мечты какие-то светлые, надежды… Все разбито… Боже, как изменился я! Личная жизнь (не частная, а внутренняя. – Л. Ю.) пуста, не манит блеском огоньков, ярко ласкающих, как раньше бывало. В германскую войну, в гражданскую все мысли мои о личной жизни сводились к вопросу: любить ли жизнь, людей? Так идеализировал свое отношение к жизни. Теперь все не то – горечь несбывшейся мечты, глубокая жалость. Ни злобы, ни вражды. Чувство бесконечной жалости… Что-то впереди ждет меня? Да и вырвемся ли мы отсюда?»

Надежда была, но слабая. Пепеляев думал так же, как Рейнгардт, говоривший ему: «Красные имеют намерение загнать нас в тайгу, где мы должны сдохнуть от голода».

2

При уходе из Петропавловского у Пепеляева было две сотни лошадей и быков, до Нелькана дошло не более десятка. Вновь замаячил призрак пережитого здесь голода, и Пепеляев опять, как осенью, собрал в приходской школе влиятельных тунгусов, пышно объявив это собрание Вторым Тунгусским съездом. В своей речи он честно признался, что покидает Якутию и нуждается в оленях, но не может за них заплатить – нет ни муки, ни спирта, ни охотничьих припасов. В ответ «делегаты» вынесли неожиданную резолюцию: они провозгласили территорию, где кочуют тунгусы, «самостоятельной республикой» и просили Пепеляева с его людьми остаться для ее защиты, обещая за это исправно снабжать их мясом.

«Бедные, славные дикари, – умилялся Грачев, словно это были украшенные перьями голые островитяне, трогательно взывающие к вооруженным громами и молниями бледнолицым пришельцам, – они видели в дружине своих спасителей».

Вежливо отклонив лестное предложение, Пепеляев посоветовал тунгусам подчиниться советской власти, а себе и своим добровольцам просил помочь «только как людям». Свою просьбу он никогда не высказал бы в столь доверительной форме, если бы его с тунгусами отношения не были по-настоящему сердечными.

Осенью, возвращаясь в Нелькан из своих таежных убежищ, где они отсиживались и при Коробейникове, и при Карпеле, тунгусы, чтобы их не подстрелили по ошибке, издали начинали кричать: «Мирны овеки! Мирны овеки!» Второе слово могло означать и «человеки», и «эвенки». Пепеляев не обижал этих детей тайги, и они не отказали ему в трудное для него время. «Лишь благодаря тунгусам, – писал он, – мы не умерли от голода в походе до Аяна».

Ничем, кроме оленей и оленины, «славные дикари» помочь ему не могли, а среди иностранных моряков бескорыстных гуманистов не было. В конце июня коммерческие суда приходили за пушниной в Аян и в Охотск, но обычно это были небольшие паровые шхуны, ни один капитан не согласился бы принять на борт четыре сотни похожих на бродяг вооруженных пассажиров, тем более не сделал бы это безвозмездно. Шансы на то, что удастся найти несколько судов, готовых по частям доставить дружину в Тяньцзинь или какой-то другой порт на севере Китая, были не велики, но даже при почти невероятной удаче оплатить фрахт было нечем. Подержанные берданы и винчестеры – вот все, что Пепеляев мог предложить японским или американским коммерсантам. Вряд ли такой товар мог их соблазнить.

В частных разговорах наверняка обсуждалась возможность захвата какого-нибудь стоящего на рейде судна – с тем, чтобы заставить капитана плыть по нужному маршруту. Технически это казалось осуществимым, но грозило полицейским преследованием в Китае, к тому же для Пепеляева было неприемлемо по моральным соображениям. От безысходности он скрепя сердце вернулся к тому разговору, который Вишневский завел с ним полгода назад – об изъятии крупной партии пушнины с охотских складов купца Никифорова. Тогда Пепеляев отверг эту затею, а сейчас раскаивался в своей излишней принципиальности.

В дневнике Вишневский не без понятного злорадства отметил: «Моего совета не послушались и только теперь, с отходом дружины в Аян, где дружину ожидает голод, а для эвакуации не имеется средств, командующий убедился, насколько мое указание относительно Охотска было своевременным и ценным, и настойчиво просил меня спасти дружину и поехать в Охотск. Решение несколько запоздалое, но все же я взялся несмотря на трудность предстоящего похода».

Заручившись его согласием, Пепеляев написал письмо членам находившегося в Охотске Временного Якутского областного народного управления (ВЯОНУ): им предлагалось выдать Вишневскому «250 тысяч рублей валютой или пушнины на эту сумму для образования фонда Сибирской дружины».

Из-за ветров и течений охотская гавань освобождается от льдов на две-три недели раньше, чем аянская. Получив пушнину или, на что никто всерьез не рассчитывал, доллары и иены, Вишневский должен был зафрахтовать первое подходящее судно, забрать охотский гарнизон и приплыть в Аян, куда к тому времени прибудет Пепеляев с дружиной. Была надежда, что это произойдет раньше, чем из Владивостока придут советские пароходы.

В письме, которое вез с собой Вишневский, Пепеляев писал, что «дружина поставлена в условия постоянной голодовки, люди исхудали и оборваны», напоминал окопавшимся при никифоровских складах членам ВЯОНУ, что добровольцы – «в большинстве идейные борцы за народ, бросившие семьи, мирную жизнь и мирный труд», что многие «погибли смертью героев», и долг якутских политиков – «прийти на помощь тем, кто… отдал все».

Он умолчал, что деньги нужны для эвакуации дружины и для того, чтобы после всего пережитого люди могли уйти из Якутии не с пустыми руками. Особенно важно это было для каппелевцев. Под его знамя они встали во Владивостоке и, в отличие от харбинцев, имевших за спиной какой-то тыл, очутились бы на чужбине без средств к существованию. Впрочем, каждый мог рассчитывать на очень скромную сумму – меньшую даже, чем в свое время получил Коробейников.

Ради этого Пепеляев позволил себе откровенную ложь. Зная, что все кончено, что у него одна цель – спасти тех, кто ему поверил и пошел за ним «на дикий север», он с пафосом извещал охотских адресатов: «Дружина не опустила знамя борьбы и, единогласно поддержанная на съезде представителями тунгусов, вновь готовится к борьбе, которую и будет продолжать до последней возможности».

Компромисс с совестью дался Пепеляеву непросто. Не случайно после того, как Вишневский с его письмом отбыл в Охотск, он записал в дневнике: «Пошлость жизни везде, во всем, она забралась в святая святых души моей».

Вся история с попыткой вытребовать деньги у ВЯОНУ якобы на продолжение «борьбы», а в действительности – на бегство, была ему неприятна и разрушала им же самим созданный образ мучеников и подвижников, безоглядно пришедших на помощь страдающему народу. Как многим в его положении, Пепеляеву хотелось оправдать свой поступок безнравственностью тех, у кого он решил получить валюту или пушнину. Под этим углом надо рассматривать его рассказ о поведении местных деятелей в Амге во время штурма ее Байкаловым, о чем ему мог рассказать Андерс или кто-то из спасшихся офицеров: «Якутские представители бегали и кричали: “Сколько нам это стоит!” (Иными словами, в их глазах поражение имело прежде всего экономический аспект. – Л. Ю.) Вот это “сколько стоит” открыло нам глаза, что нашим движением пользуется не народ, совершенно темный, а спекулянты. Потом мы убедились, что все областное правление состояло из таких же точно спекулянтов, которые спокойно занимались под нашей защитой спекуляцией пушниной и прочим».

Пятерых спутников Вишневский выбрал себе сам, но никого не неволил. Среди тех, чье желание совпало с его выбором, был Грачев, знакомый ему по Харбину и состоявший при нем во время осады Сасыл-Сысы. Кроме того, с ним пошел Артемьев и один из его партизан-якутов, но они собирались проделать с Вишневским только часть пути до Охотска. Этот район Артемьев знал плохо, проводниками взяли двоих тунгусов – единственных из окрестных жителей, кто обещал вывести экспедицию к морю. Прочие уверяли, что это невозможно, реки скоро вскроются, и придется сидеть в тайге до зимы.

20 апреля 1923 года маленький отряд на лыжах, с десятью, по Вишневскому, или с одиннадцатью, по Грачеву, оленьими упряжками выступил из Нелькана вверх по Мае. В нартах везли палатки, печки, запас продовольствия и чемодан Вишневского с личными вещами. Со свойственной ему домовитостью и аккуратностью он сберег его во всех перипетиях похода от Нелькана до Сасыл-Сысы и обратно. Помимо прочего, в чемодане лежали любимая фарфоровая чашка хозяина и тетрадь с дневником. Раньше записи в нем появлялись эпизодически, теперь – чуть ли не ежедневно.

22 апреля переправились через текущую с Джугджура бурную и быструю реку Уй. Оленей провели вброд, сами прыгали с льдины на льдину. Потом шли по узкому береговому припаю под обрывом, иногда по наледи, по колено в воде, а в следующие дни – по занесенным снегом протокам, «увязая по пояс, прокладывая дорогу заводными оленями и облегченными нартами».

Излучистый Уй переходили еще дважды. Один раз пришлось из еловых лесин и наброшенного сверху тальника соорудить мост через широкую промоину в ледяном панцире. Над четырехсаженной глубиной нарты протаскивали на лямках, оленей проводили поодиночке. Зато на биваках устраивались уютно: «Лежим на звериных шкурах в натопленной палатке, пьем чай и мирно беседуем о трудности пути или толкуем о том, что заложить в суп – крупу, лапшу или клецки».

«Настроение у всех бодрое», – отметил Вишневский на исходе первой недели пути, но день спустя оно резко ухудшилось. Двигаться по мокрому льду и талому снегу делалось все тяжелее, нередко скорость движения доходила до версты в час. К трем часам пополудни люди и олени выбивались из сил.

По карте до Охотска оставалось приблизительно семьсот верст. В Нелькане они с Пепеляевым прикинули, что на дорогу понадобится дней двадцать или немного больше, но, как теперь выяснилось, в апреле-мае, переправляясь через вскрывающиеся реки, одолеть такое расстояние за оставшиеся до конца намеченного срока две недели – задача абсолютно невыполнимая. Это означало, что иностранные пароходы могут прийти в Охотск и уйти из него раньше, чем Вишневский с Грачевым сумеют туда добраться.

Тем временем Сибирская дружина покинула Нелькан. На первом ночлеге Пепеляев сделал вторую после трехмесячного перерыва дневниковую запись: «Снова поход, палатка, снег, тяжелые переходы, боль от усталости в ногах. Идем в Аян. Проснулся в пять часов. Утренник. Через час снимут палатки, и снова будем шагать по бесконечной зимней якутской тайге».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.