«Две дамочки культурные бои открыли бурные»
«Две дамочки культурные бои открыли бурные»
В мое время состав заключенных был уже не такой, как при Сталине. Нас, деятельных людей, было мало. Сидели в лучшем случае соучастники, чаще — жертвы.
Интеллигенции стало гораздо меньше. У нас сидела так называемая «лагерная 58-я». Рецидивистки, которые понимали, что никогда не выйдут на свободу, сообразили, что с политическими сидеть лучше, чем с бытовиками: они посылки получают и с ними легко разделаться, выбрасывали в лагере какой-нибудь антисоветский лозунг, получали срок по 58-й и попадали к нам. Антисемитизм был ужасный. Прямой агрессии не было, но я всегда помнила, что я чужая, и если что-то не так, все сразу могут сказать: ну она ж неполноценная…
* * *
Мне только один раз довелось столкнуться с хорошим конвоиром. Приведя нас на лесоповал, он вешал на сук свой автомат, брал пилу и начинал работать вместе с нами. Когда грузил на волокушу бревна, сухо сказал: «Негоже, чтобы бабы таскали такие тяжести».
Другой, кто мне запомнился, в последний день службы мрачно сказал: «Что я отцу скажу? Что баб в кусты за малой нуждой провожал?» Ему было стыдно.
Больше таких людей не было, отношение остальных было злобное. Ходило выражение «в?л?г?дский к?нв?й шуток не любит» — вологодская охрана была особенно жестокой. Больше всего все эти люди боялись, что лагеря не станет и придется зарабатывать на жизнь. Они были откровенно развращены бездельем.
* * *
Пару раз я дралась. Совершенно без повода. После одной драки увидела вывешенную в бараке карикатуру на себя: «Никто не знает, как они пустили в ход кулак. Две дамочки культурные бои открыли бурные». Вторая «дамочка» сидела повторно: попала в оккупацию, потом в лагерь на Колыме и осталась в Магадане. Работала портнихой, обшивала в каком-то ателье почтенных офицерских дам. И после венгерских событий сказала одной из них: «Какое счастье, что ваши мужья служат здесь, а не в европейской части, могли бы попасть в Венгрию». Ну, та тут же капнула, и поскольку портниха уже сидела, ее сразу взяли и дали четыре года.
Подрались мы с ней без повода, в состоянии какого-то неконтролируемого внутреннего ожесточения, абсолютно взаимного. Не понимаю даже, откуда оно взялось, в нормальной жизни такое состояние нервной системы не встречается. Во время драки ко мне подошла одна из сектанток: «Успокойтесь, вам же жить надо», — то есть она думала, что я сейчас ее убью. Я представила себя со стороны — и это подействовало.
* * *
У нас была Аня Яковенко, лунатичка, которая выходила ночью и танцевала голая на снегу. Это было потрясающе! Она попала в оккупацию, была угнана в Германию, в лагерь перемещенных лиц. Там у нее начался роман с военнопленным французом. Когда он освободился, стал хлопотал, чтобы ее отпустили к нему во Францию, и никак не мог понять, почему этого не случается, такая простая процедура! Каждое его заявление капало на ее срок, в результате ей дали 25 лет. В лагере она сошла с ума. Когда срок вышел, ее увезли в дом умалишенных. Чья она жертва? Войны? Нашего правосудия? Таких было немало.
* * *
За зону можно было выходить только в лагерной одежде, в зоне — ходи как хочешь. В выходные дни можно было проследить, кого когда посадили: кто-то был одет по моде 40-х, другие — 50-х…
Голод… Для кого не было, а для кого и был. Я получала посылки, а многие всегда ходили голодными. Лагерный паек предусматривает такую норму, чтобы человек остался жив, но все мысли его были только о еде. А вот что мы ели, я не помню. Кто-то потом говорил мне: ну что ты, там такие борщи варили!.. Не помню.
Страшное забывается. Остается не как переживание, а как факт. Информация, а не чувство. Запоминаются дружбы, радости, разлуки…
Мы очень дружили. Такие дружбы, как в лагере, в повседневной жизни — в миру — не встречаются. Они могут сложиться только в экстремальных условиях, когда человек проверяется не словами, а обстоятельствами жизни. Лагерь, тюрьма — это большая проверка на прочность, на порядочность. Вся система в них построена на том, чтобы превратить человека в манкурта, сделать бесхребетным. Если человек делает подлость, то потом, чтобы сохранить самоуважение, он забывает об этом и теряет опору. Перестает быть личностью.
* * *
В лагере думаешь про сегодняшний день и первую половину завтрашнего. Про будущее не думаешь вообще. Сначала мне казалось абсурдным, что я могу просидеть все пять лет, но когда я приняла этот абсурд… Я приняла его, да. А куда было деваться?..
* * *
Освобождение — очень тяжелый момент. Считаешь дни, ждешь этой воли, боишься ее…
Пять лет тобою распоряжались. А тут ты должен карабкаться сам, понимая, что никто вокруг тебя не поймет, что между тобой и людьми, которые этот опыт не получили, непроходимый барьер.
…Машина с открытым кузовом привезла меня в Явас. Домишки убогие, люди либо в зэковских телогрейках, либо в военной форме. Пошла в столовую, взяла рассольник… В него бросили ложку сметаны, и я почувствовала себя виноватой: они же там едят без сметаны… И не смогла его есть.
Никакой радости не было, только растерянность. Посмотрела на автобус, подумала: «Как странно, мужчины и женщины вместе!» И сразу: «Ну и одичала же я». Все время оглядывалась, искала конвой за спиной. На воле мне потом долго казалось: о, этот человек идет за мной! Может, он и правда за мной шел, я была молодая и привлекательная. Но у меня это в голове было одно: он следит за мной, потому что сейчас меня схватят.
* * *
Когда я освободилась, Револьт еще сидел. Одна дама потом сказала мне: «Вы не могли соединиться, потому что оба сами нуждались в поддержке».
На свободе я поняла, что жизнь с ним больше не строю, но, пока он в лагере, буду делать все, что положено: ездить на свидания, писать письма… А когда наступило «после», сказала ему, что… Ну, подробности не обязательны.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.