«Ты как будущность войдешь…»

«Ты как будущность войдешь…»

…Ирина Сергеевна[166] радостно прибежала к нам и сообщила, что познакомилась с Пастернаком. Знакомство было оригинальным: узнав по портрету Пастернака, лицо которого было не совсем обычным, она подошла к нему на трамвайной остановке и представилась. Она сказала ему, что муж и она – горячие поклонники его поэзии, и тут же пригласила его к ним в гости. Он обещал прийти в один из ближайших дней. Ирина Сергеевна хотела, чтобы мы обязательно были у них. Я была уверена, что Пастернак не придет, попросила Генриха Густавовича[167] пойти без меня и осталась дома с детьми. Оказалось, что Пастернак все же пришел и просидел с ними всю ночь.

(Пастернак З.Н. Воспоминания // Пастернак Б.Л. Второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак. М., 1993. С. 259–260)

* * *

– А вот и наш Гарик! – возвестила Ирина Сергеевна.

С шутливой польской грацией он calye renczki (целует ручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне, а также Евгении Владимировне Пастернак и ласково пожимает руки сильному полу.

– Как я рад, что Ирочка придумала эту встречу, – говорит он Пастернаку с легким польским акцентом или, скорее, интонацией. <…>

Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, что она изо всех поэтов-современников больше всех любит Пастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панегирик Андрею Белому – не без сделки с собственной критической совестью: он еще совсем недавно говорил мне об излишней склонности Белого к экспериментированию, что, как он утверждал, «противоречит природе искусства», которое всегда должно быть безусловным, «не пробою сил, а непреложным осуществлением». Не прерывая монолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скрябине <…>. Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму…

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 139–141)

* * *

…Единственная отрада нашего существования – это разнообразные выступления последнего моего друга (то есть друга последнего года) – Генр. Нейгауза, и у нас, нескольких его друзей, вошло в обычай после концерта остаток ночи проводить друг у друга. Устраиваются обильные возлияния с очень скромной закуской, которую по техническим условиям достать почти невозможно. Последний раз он играл с Кенеманом <…>. Потом до 6-ти часов утра пили, ели, играли, читали и танцевали фокстрот в Шуриной и Ирининой комнате; а Федичку[168] к Жене перенесли.

(Б.Л. Пастернак – Р.И. Пастернак, 6 марта 1930 г.)

* * *

Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мною к дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастернак с мальчишеской прытью подбежал к окну и потом с наигранной «мужской грубоватостью» воскликнул, умерив свой гулкий голос:

– А Нейгаузиха уже здесь!

И чтобы простонародно-южнорусское женское окончание фамилии не показалось мне принадлежностью одной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то сказать об Ирине Сергеевне, назвав и ее на этот раз Асмусихой. Это и тогда меня поразило, но как-то не укрепилось в сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когда в комнате из сторонних остался только я, да и то листавший какую-то книгу, он вполголоса сказал Зинаиде Николаевне:

– Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 147)

* * *

..Мне туго работалось последнее время, в особенности в эту зиму, когда город попал в положенье такой дикой и ничем не оправдываемой привилегии против того, что делалось в деревне, и горожане приглашались ездить к потерпевшим и поздравлять их с их потрясеньями и бедствиями[169]. До этой зимы у меня было положено, что, как бы ни тянуло меня на Запад, я никуда не двинусь, пока начатого не кончу. Я соблазнял себя этим, как обещанной наградой, и только тем и держался.

Но теперь я чувствую – обольщаться нечем. Ничего этого не будет, я переоценил свою выдержку, а может быть, и свои силы. Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец. Я произвел кое-какие попытки и на первых же шагах убедился, что без Вашего заступничества разрешенья на выезд мне не получить. Помогите мне, пожалуйста, – вот моя просьба.

(Б.Л. Пастернак – А.М. Горькому, 31 мая 1929 г.)

* * *

…Просьбу Вашу я не исполню и очень советую Вам не ходатайствовать о выезде за границу – подождите! Дело в том, что недавно выехал сюда Анатолий Каменский и сейчас он пишет гнуснейшие статейки в «Руле», читает пошлейшие «доклады». Я уверен, что это его поведение – в связи с таким же поведением Вл. Азова – на некоторое время затруднит отпуски литераторов за рубеж. Всегда было так, что за поступки негодяев рассчитывались приличные люди, вот и для Вас наступила эта очередь. Желаю всего доброго!

(А.М. Горький – Б.Л. Пастернаку, июнь 1929 г. // Известия Академии наук. Серия литературы и языка. 1986. № 3. С. 280–281)

* * *

Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия в сравненье с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значенья, и надо быть слепым, чтобы не видеть, к каким небывалым государственным перспективам это приводит; но, по-моему, надо быть и мужиком, чтобы сметь рассуждать об этом, то есть надо самому кровью испытать эти хирургические преобразования; со стороны же петь на эту тему еще безнравственнее, чем петь в тылу о войне. Вот этим и полон воздух.

(Б.Л. Пастернак – Л.Л. Пастернак, 9 января 1930 г.)

* * *

…Инициативу летнего устройства взяла в свои руки Зинаида Николаевна Нейгауз. Она сняла нам и Шуре с Ириной дачи под Киевом, в Ирпене, куда они сами собирались вместе с Асмусами. Ехали с посудой, бельем и тюфяками в узлах. Обычно нас собирал папа, удивительным образом умея упаковывать кучи разнообразных предметов в небольшие объемы. На этот раз в сборах чувствовались неуверенность и, может быть, некоторые сомнения в целесообразности такой далекой поездки. Папа, как всегда, задерживался в Москве в ожидании получения денег для приведения в порядок комнаты после нашего отъезда и, главное, хлопот по поводу нашей поездки в Германию. <…> Папа обратился к Горькому за помощью в разрешении на поездку за границу. Он писал ему в Сорренто 31 мая, что, откладывая свидание с родителями с года на год в надежде закончить начатые работы, он переоценил свою выдержку и силы: «Ничего стоящего я не сделаю, никакие отсрочки не помогут. Что-то оборвалось внутри, и не знаю когда; но почувствовал я это недавно. Я решил не откладывать. Может быть, поездка поправит меня, если это еще не полный душевный конец». Но Горький не поддержал его попыток и посоветовал отказаться от своего намерения. Недавно опубликована переписка Горького с Г.Г. Ягодой, где в одном из писем от начала июня 1930 года Горький сообщал своему адресату, что отказал в просьбе Пастернака, боясь, что тот в силу своего «безволия» поддастся влиянию эмигрантской печати <…>. Так разлетелись планы нашей совместной поездки с папой в Германию и, вероятно, его последняя возможность увидеться со своими родителями.

Мне смутно вспоминается наш переезд в Ирпень с пересадкой в Киеве как нечто ужасное. Вагоны брали с боя, втаскивая огромные тюки вещей. На станциях стояли толпы ожидающих. Такого я еще не видал.

Первые впечатления от Ирпеня, которыми делились мама и Ирина, тоже граничили с отчаянием, но папа надеялся, что на Украине будет легче с продовольствием, чем под Москвой.

(Пастернак Е.Б. Понятое и обретенное. С. 366–367)

* * *

Все просили меня, любительницу путешествовать, поехать снять всем дачи. Выбор остановился на Ирпене. Собрали деньги на задаток, и я отправилась в путь. Я сняла четыре дачи: для нас, Асмусов, Пастернака Бориса Леонидовича с женой Евгенией Владимировной и для его брата – Пастернака Александра Леонидовича с женой Ириной Николаевной <…> Как всегда, надо было искать в Киеве рояль для Генриха Густавовича и перевозить его на подводе в Ирпень. Дачи А.Л. и И.Н. Пастернаков и наша были рядом, а Б.Л. Пастернаку с женой и Асмусам я намеренно сняла подальше. Не помню уже точно, что побудило меня это сделать – вернее всего, ощущение опасности для меня частого с ними общения.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 261)

* * *

Попав на дачу с ее «лесной капеллой», колодцем и темными вечерами, ничем не просветляемыми за недостатком керосина, я был оздоровлен в сутки не близостью прекрасного сада, а прежде и разительнее всего превосходством дачного комфорта по сравненью с квартирными условьями Москвы. Тут три комнаты с настоящими стенами, и в доме живут только две семьи: мы и хозяева. Вы себе не представляете, что это значит. Мысль о возвращеньи в город меня ужасает. Я хотел бы со всей полнотой воспользоваться не только рекой, лесом, солнцем и воздухом, но и настоящей квартирой, достойной званья человеческого жилища..

(Б.Л. Пастернак – родителям, 26 июля 1930 г.)

* * *

О Генрихе Нейгаузе (профессоре музыки, замечательном пианисте) и о его жене я Вам еще не раз сообщу, пока у меня останется счастливая возможность писать Вам, и если речь зайдет о самых, вероятно, существенных чувствах, которые я должен буду углубить и распутать будущей зимой, зимой, как предполагают, гибельной[170].

(Б.Л. Пастернак – Р. Роллану, 18 сентября 1930 г.)

* * *

А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно, мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества гамсуновского Голода, но мир здоровый и ровный.

(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 20 октября 1930 г.)

* * *

Вихрь застиг ее с уже набранной водой в обоих ведрах, с коромыслом на левом плече. Она была наскоро повязана косынкой, чтобы не пылить волос, узлом на лоб «кукушкой», и зажимала коленями подол пузырившегося капота, чтобы ветер не подымал его. Она двинулась было с водою к дому, но остановилась, удержанная новым порывом ветра, который сорвал с ее головы платок, стал трепать ей волосы и понес платок к дальнему концу забора, ко все еще квохтавшим курам. Юрий Андреевич побежал за платком, поднял его и у колодца подал опешившей Антиповой. Постоянно верная своей естественности, она ни одним возгласом не выдала, как она изумлена и озадачена.

(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)

* * *

Я застал их у колодца. Вооруженная багром, Зинаида Николаевна безостановочно баламутила колодезную воду, неотрывно глядя на что-то горячо говорившего ей Бориса Леонидовича.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 168)

* * *

Я была сконфужена, когда Пастернак тащил ко мне вязанки хвороста. Я уговаривала его бросить, и он спросил: «Вам стыдно?» Я ответила: «Да, пожалуй». Тут он мне прочел целую лекцию. Он говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. По его наблюдениям, я это хорошо понимаю, так как могу от рояля перейти к кастрюлям, которые у меня, как он выразился, дышат настоящей поэзией.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 264)

* * *

Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей. Улыбка колобком округляла подбородок молодой художницы, заливая ей светом щеки и глаза… Когда разлитье улыбки доходило до прекрасного, открытого лба, все более колебля упругий облик между овалом и кругом, вспоминалось итальянское Возрождение. Освещенная извне улыбкой, она очень напоминала один из женских портретов Гирландайо. Тогда в ее лице хотелось купаться. И так как она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной, то ей требовалось счастье, чтобы нравиться. Скажут, что таковы все лица. Напрасно – я знаю другие. Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе, и в радости и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положеньях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянью ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем она сама нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости вынутая из каменоломен творенья…

(Пастернак Б.Л. Охранная грамота)

* * *

Ничего лучшего, а главное, более возвышенно точного нельзя было сказать о Зинаиде Николаевне. <…> Я не раз видел Зинаиду Николаевну в самых мучительных положениях и всегда вспоминал сказанные о ней пастернаковские строки. Я застал ее в Переделкине, постаревшую и изнуренную тяжкой болезнью. Она лежала в постели. Но на подушке высилась все та же гордая итальянская голова (урожденная Еремеева, дочь русского генерала инженерной службы, умершего еще до революции, она по матери – итальянка). На одеяле покоились ее обнаженные, все еще в меру полные руки, удивительно, по-античному изваянные природой. Все о ней сказанное поэтом оставалось в силе. Такова точность Искусства.

(Вильмонт Н.Н. О Борисе Пастернаке: воспоминания и мысли. С. 183)

* * *

Я хорошо помню, как на одном из концертов Нейгауза, когда Борис Леонидович уже ухаживал за Зинаидой Николаевной, я увидел их в комнате перед артистической в Консерватории. Зинаида Николаевна сидела, подняв лицо к Пастернаку, а он, наклонившись к ней, что-то говорил. Я никогда не забуду этого поворота головы, ее профиля. Так она была прекрасна.

(Фальк Р. [Воспоминания] // Воскресенская Ц. Что вспомнилось… // Чистопольские страницы. Казань, 1987. С. 145)

* * *

Женя большая первое время очень хорошо себя чувствовала тут, у нас был роман с ней и она работала не менее моего успешно. Сделала несколько карандашных портретов с большим сходством и технической свежестью, прекрасный масляный этюд дуба с солнечным передним планом и тенистою заглохшею глубиной заднего, очень хороший натюрморт и много другого.

(Б.Л. Пастернак – родителям, 11 сентября 1930 г.)

* * *

Годами когда-нибудь в зале концертной

Мне Брамса сыграют, – тоской изойду.

Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,

Прогулки, купанье и клумбу в саду.

Художницы робкой, как сон, крутолобость,

С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,

Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,

Художницы облик, улыбку и лоб.

Мне Брамса сыграют, – я вздрогну, я сдамся,

Я вспомню покупку припасов и круп,

Ступеньки террасы и комнат убранство,

И брата, и сына, и клумбу, и дуб.

Художница пачкала красками тр?ву,

Роняла палитру, совала в халат

Набор рисовальный и пачки отравы,

Что «Басмой» зовутся и астму сулят.

Мне Брамса сыграют, – я сдамся, я вспомню

Упрямую заросль, и кровлю, и вход,

Балкон полутемный и комнат питомник,

Улыбку, и облик, и брови, и рот.

И сразу же буду слезами увлажен

И вымокну раньше, чем выплачусь я.

Горючая давность ударит из скважин,

Околицы, лица, друзья и семья.

И станут кружком на лужке интермеццо,

Руками, как дерево, песнь охватив,

Как тени, вертеться четыре семейства

Под чистый, как детство, немецкий мотив.

1931

* * *

…Он сказал мне всю правду: он не представляет себе, как все сложится дальше, но какие бы выводы я ни сделала, он оставляет свою жену, так как жить с ней больше не может ни одного дня. Я говорила ему, что он преувеличивает, что нам обоим нужно бороться с этим чувством, что я никогда не брошу Генриха Густавовича и своих детей. Но все, что я ни делала для того, чтобы его оттолкнуть, приводило к обратному.

(Пастернак З.Н. Воспоминания. С. 268)

* * *

После объяснений с мамой в середине января 1931 года папа ушел из дома. Всю последующую жизнь мама страдала, вспоминая, что велела ему уйти, когда он откровенно сознался, что полюбил другую и не в силах разлюбить. Ей мучительно было думать, что она сама прогнала его, вместо того чтобы бороться за него и его отстоять.

(Пастернак Е.Б. [Воспоминаня] // Существованья ткань сквозная: Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак. С. 324)

* * *

Ты помнишь зимний вечер, когда невозможность дальше жить вместе встала передо мною с такой тоской, что ясности насильственного конца, пережитого в воображеньи, и мысли, что с тобою, близкой и любимой, я успею проститься, а с Зиной, страшно любимой той недомашней, убийственно мгновенной любовью, какую можно проверить именно мигом прощанья со всею жизнью и со всею землей, проститься не успею, было достаточно, чтобы я разрыдался и все при этом обнаружилось.

(Б.Л. Пастернак – Е.В. Пастернак, начало декабря 1931 г.)

* * *

Я оставил семью, жил одно время у друзей[171] (и у них кончил «Охранную грамоту»), теперь у других (в квартире Пильняка), в его кабинете. Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, несвободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда.

(Б.Л. Пастернак – С. Спасскому, 15 февраля 1931 г.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.