25. Бутырский гуманизм

25. Бутырский гуманизм

Обстоятельства убийства Кирова и, в особенности, подготовка к нему доныне остаются тайной. Немногие достаточно известные факты, доказывая, что троцкисты и зиновьевцы к этому непричастны, в то же время приводят к выводу: почерк – сталинский! Та же рука, что заставила застрелиться Серго Орджоникидзе и Надежду Аллилуеву, что устроила автомобильную катастрофу Михоэлсу,[54] что бесконечно казнила своих же сторонников – то слишком популярных, то слишком много знавших.

Выстрел в Смольном помог Сталину. Его борьба с троцкизмом получила полное оправдание, теперь он возвысился до великого политического провидца, который еще десять лет назад (а если верить его автоистории – то и все двадцать, и даже более) – предвидел все это и боролся с этим. Выстрел в Смольном помог Сталину провозгласить и новую цель борьбы с троцкизмом – полную его ликвидацию. Кровная месть – обычай азиатских ханов.

Путь кровной мести – увлекательный путь, не имеющий конечной остановки. Он имеет свою специфику: необходимость тайны в целях внезапности. Поэтому требуется особая личная гвардия, готовая поступиться любым нравственным долгом ради долга службы. Они выполнят приказ неукоснительно. Но чтобы не оказаться лишними после того, как убитого закопают, они должны подсунуть своему владыке на подпись новый приказ об убийстве, и еще один, и еще один. Они должны держать в постоянном страхе не только его подданных, но и его самого.

Аппарат массовых расправ не может вращаться вхолостую, и это, думается мне, было одной из причин их последовательного расширения.

Столь массовые репрессии были невозможны без всеобщего обмана. Чтобы обман удался, требовалось убрать с дороги все, что ему мешало: прежде всего – сомневающихся в Сталине, т. е. троцкистов; затем – свидетелей прошлого, т. е. старых коммунистов; и, наконец, свидетелей и исполнителей каждого очередного преступления, т. е. своих людей.

Беззаконие, жестокость, подделка истории и каждодневный обман сплетены неразделимо. Невозможно искоренить до конца одно явление, не раскрыв до самого дна другое, с ним переплетенное.

* * *

Репрессии касались – для начала – только коммунистов в больших городах. В камере, о которой я рассказываю, сидели одни москвичи. Подавляющее большинство бутырского населения составляли коммунисты, никогда не принадлежавшие к оппозиции, но притянутые по разным признакам близости к троцкизму: люди, не порвавшие дружбу с кем-нибудь из опальных или работавшие под их руководством, а более всего те, которые, не подписывая ничего, просто хоть раз «колебнулись», т. е. задали недоуменный вопрос, высказали тень сомнения, не проявили нужной решительности в какой-то момент. Все эти грехи шли под рубрикой «связь». Мой молодой харьковский друг Аркадий еще в конце 1935 года получил пять лет лагеря за связь с Ломинадзе, бывшим крупным комсомольским и партийным работником. Сам Ломинадзе, почувствовав угрозу близкого ареста, застрелился.

Всем нам, бывшим и никогда не бывшим, предстояло перевоспитаться в труде, в исправительно-трудовых лагерях. Что это такое, мы представляли весьма смутно. Считалось, что в лагеря отправляют одних уголовников, а первым лагерем, о котором многие к тому времени знали, был лагерь на Беломорканале. О "перековке" преступников на канале писали даже в журналах; не помню точно, где я об этом читал – в "Наших достижениях" или в "СССР на стройке". По случаю приезда Сталина на Беломорканал в журнале был помещен прочувствованный репортаж с множеством снимков. Помню снимок заключенного с куском хлеба в руке и текстом, что вот такой-то, бывший вор, честно заработал свою "киловую пайку" (точно помню – именно киловую пайку) за честный труд. А теперь и я должен буду добиваться киловой пайки. Не буду вдаваться в скрытую цель, несомненно, имевшую место, когда было решено посылать в лагеря политических. Будем говорить об официально провозглашенном смысле их посылки в лагерь: исправление физическим трудом, перевоспитание.

Что оно означает, если его применить не к вору, преступление которого непосредственно связано с нетрудовым образом жизни? Не к вору, а к обыкновенному, трудовому человеку – рабочему, инженеру, учителю, осужденному за нечто, имеющее с преступлением только то сходство, что кара за него искусственно включена в тот же кодекс.

Способы такого перевоспитания всегда одни: физическое воздействие на умственную и психическую деятельность осужденного. Речь не о побоях – хотя и они бывали – а о создании для него специальной материальной среды. Для перевоспитания ему предписан именно физический труд, да потяжелее (в формуляре так и писалось – ТФТ – тяжелый физический труд), да в наиболее трудных природных условиях. И, что самое главное, с применением физических мер поощрения: карцер и голодный паек. А если меры моральные, то исключительно унижающие тебя и притупляющие желание протеста: швырнуть тебя в среду уголовников или приставить к тебе молодого, но хорошо натренированного воспитателя, чтобы он беспрерывно муштровал тебя и учил при встрече со старшим (т. е. с ним!) снимать головной убор, как именуется на уставном наречии твоя жалкая лопоухая байковая шапка.

Труд в таком перевоспитании – чистейшая маскировка. Имеет ли он какой-либо хозяйственный смысл при том огромном числе охранников и "воспитателей", что были в лагерях, – это еще надо подсчитать. Но воспитательного значения он не имеет никакого. "Перевоспитывает" (да и это под вопросом!) в духе, нужном начальству, не труд, а так называемый режим – унижение, голод, холод, карцер – все то, что составляет суть всякого концлагеря.

* * *

… Дни в камере казались неделями. Сейчас кажется наоборот. Давно ли нас водили на прогулку? Мы бродили гуськом по кругу и, проходя мимо песочных часов, посматривали сколько песку осталось на нашу долю.

Прогулка окончена. Надзиратель отпирает калитку дворика, и мы тянемся по коридорам в свою камеру. При входе тебя сразу обдает запахом, свойственным только тюрьме: густая смесь аммиака с кислым черным хлебом и еще с чем-то, трудно определимым. Запах незабываемый.

Однако, грязи в Бутырках не было. Все, что можно было мыть, чистить и скрести – все это мыли, скребли и чистили. Нас регулярно водили в тюремную баню и стригли наголо. Бороду не брили, а тоже стригли, ее разрешалось отращивать, тогда как прически не дозволялись.

Иногда нам устраивали развлечение, которое мы, невежды, не знакомые с тюремным диалектом, называли сухой баней. Настоящее же тюремное название кратко: шмон. Открывается дверь, раздается команда:

– Все с вещами из камеры! Быстро!

Второпях собираешь свое нехитрое барахлишко: ломоть хлеба, два-три огрызка сахару, воняющий рыбой обмылок. Наскоро заворачиваешь все это в полотенце и выскакиваешь в коридор. Надзиратели подгоняют отстающих – владельцев передач. Они волокут наволочки, набитые смесью из масла, махорки и зубного порошка. Скорее, скорее, высыпайте ваши порошки, там разберетесь!

Мы уже знаем, где это – там: специальная камера на первом этаже.

Нас ведут, беспрерывно поторапливая: скорее, скорее! Можно подумать, что опаздываем на поезд. Нет, просто таков стиль: торопить заключенных – это мировой стандарт – шнель, шнель! Может, у надзирателей имеется квартальный план профилактических мероприятий, и они спешат перевыполнить его? Может, Бутырская тюрьма соревнуется с Лефортовской?

В камере, куда нас приводят, мы рассаживаемся – можно закурить. Пока дойдет твоя очередь, успеешь наскучаться. Сидим взаперти.

Начинается профилактика. По одному вводят нас в соседнее помещение. Велят раздеться догола и прощупывают одежду по швам. Содержимое наволочек высыпают и внимательно изучают – несмотря на то, что передачи уже изучали однажды, когда принимали их от родных. И яблоки резали на ломтики, и масло протыкали перочинным ножом во всех направлениях. Теперь все равно протыкают, вторично. Ищут ножи, бритвы, иголки, карандаши и записки. Режущее и колющее, писаное и пишущее в тюрьме запрещено.

Хлеб мы резали веревочкой, свитой из ниток. Но и нитки полузапрещены – их выдают на несколько минут вместе с иголкой (пришить пуговицу, зачинить брюки), поэтому для хлебной веревочки приходилось частенько выдергивать нитки из своей одежды. Можно, конечно, украсть кусок нитки, пока пришиваешь пуговицу, но это требует ловкости: выдав тебе иголку, надзиратель ежеминутно засматривает в глазок – не дай бог, заколешься ею.

Одни надзиратели работают, ощупывая тебя в обыскной камере, а другие в это время делают свое дело в той камере, откуда нас вывели – переворачивают нары, ползают по полу, ищут в щелях подоконников.

И все же заключенные ухитрялись делать бритвы. Неведомым путем доставали обломок ножовочного полотна и затачивали его на кафельных плитах уборной. Точить надо не день и не два, а две-три недели. Брились на полу, в самом дальнем углу камеры, не видном из дверного глазка. Таким способом однажды брили и меня. Добровольная пытка продолжалась с полчаса. Заключенного поддерживает гордое сознание, что он перехитрил тюремное начальство, и он упрямо точит свою бритву. И если ее заберут во время шмона, сделает новую. Ради чего? Единственно ради счастья побороться с тюрьмой и вырвать у нее запрещенную свободу бритья. "Ваше представление о счастье?" – "Борьба" – так написал Маркс в ответах на шутливую анкету своих дочерей. Эту строку у нас теперь цитируют довольно часто, но никогда не приводят следующую: "Ваше представление о несчастье?" – "Подчинение".

Замечу кстати, что при Сталине вся эта шутливая, но очень многозначительная анкета замалчивалась целиком. Там имеется еще одна неприятная сталинистам строка: "Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение?" – "Угодничество". И, наконец, она заканчивается совсем уж неприемлемым выпадом против непогрешимых авторитетов: на вопрос "Ваш любимый девиз?" Маркс ответил: "Все подвергай сомнению".

… Сражение за своеобразную тюремную свободу продолжалось десятилетиями, и победили в нем вертухаи. Во время моего второго визита в Бутырки (в 50-х годах) делать бритвы уже не пытались. Техника шмона усовершенствовалась, гражданин вертухай повысил свое мастерство.

Гражданин вертухай способен перевоплощаться. Он любит принимать облик знатока изящной словесности. После долгих упражнений он научился выговаривать "финита ля комедиа". Он не всегда носит присвоенный ему мундир. Смотришь на него, читающего мораль деятелям искусства об ответственности, и диву даешься: настоящий литературовед в штатском! Он убежден, что знает подлинные мысли народа. Он прав. Правота вертухая во все времена подтверждена надежно вделанной в окна логикой с густо переплетенными железными аргументами.

Приняв фамилию… – не все ли равно, какую фамилию? – он убедительно доказывает, что желчная литература нам не нужна, как не нужна и лакировочная. Бог свидетель, я без капли желчи рассказываю о тех светлых днях, когда граждане вертухаи обыскивали нас, голых.

… Словно во сне, недавнее переплелось у меня с давно прошедшим. В тридцатых годах название Воркута звучало незнакомо и пугающе. Вся камера только и говорила о Воркуте; наверное, кто-то напугал народ рассказами о ней.

Наконец, по прошествии месяца или двух, нужных для оформления давно готового приговора, наступает критический день.

Несколько человек вызывают из камеры с вещами, уводят вниз и по очереди вводят в кабинет, где какой-то представитель чего-то предъявляет вам маленький листок бумаги. Там в двух строках сформулировано все: и обвинение и приговор. Представитель предлагает вам расписаться в том, что вы ознакомились с постановлением (суда?). Пять лет исправительно-трудовых лагерей. Следующий! Три года. Следующий! Пять лет.

С каждым годом Фемида шагала все крупней. После войны меньше десятки по статье 58 не давали. Убедились, что народ выдюжит, не пикнет.

День этапа приближался, сотни людей работали над его подготовкой. Слесаря ремонтировали для нас арестантские вагоны, колхозники сеяли хлеб для нас и наших конвоиров, врачи проверяли нас – перенесем ли пеший этап: железной дороги до Воркуты еще не существовало.

Накануне этапа нам дали первое (и последнее) свидание с родными. Пришли мама и брат. Свидание происходило в большом, переполненном людьми помещении. Две параллельные проволочные сетки, между которыми оставался проход для надзирателя, делили его пополам.

Толпа заключенных с одной стороны сетки, а на расстоянии двух метров, за второй сеткой, – толпа родных. Все говорят разом, стремясь перекричать друг друга. Не разберешь ни одного слова…

Я пришел на свидание с повязкой на голове – поскользнулся на мокром полу уборной, немного рассек кожу, и меня перевязали. А мама думала, что меня били, и оттого я перевязан. Она что-то кричала, показывая на голову, я ей в ответ тоже кричал, она не поняла. Но ни в одном письме не рискнула спросить, и все пять лет ее мучил вопрос, на который я тогда не ответил. Через пять лет она спросила снова. Я вспомнил и ответил: "Ты ошиблась". Кажется, она не поверила. Прошло еще двадцать лет, а мама, случается, задает мне тот же вопрос. Она продолжает думать, что я скрываю от нее правду.

* * *

Назначенных на этап повели на медицинский осмотр… В царское время жил такой доктор Гааз. Он состоял на службе в тюрьме, но отдал всю свою жизнь служению арестантам. Свое жалованье он тратил на них.

Женщина-врач, осматривавшая меня перед этапом, может, и читала о докторе Гаазе. Она проворно заполнила формулярную карточку с указанием фамилии, возраста, перенесенных заболеваний и статьи Уголовного кодекса (зачем?). Подписала карточку, потом спросила:

– На что жалуетесь, заключенный?

– Помилуйте, гражданка доктор, все в мире устроено разумно. Кто сидит, тот сам виноват, на что же жаловаться?

– Можете одеваться, заключенный. Введите следующего!

Хорошо было доктору Гаазу! В царское время общественное мнение поддерживало его в его самоотверженной деятельности и укрепляло его гражданское мужество. Он считал, – и общество разделяло это мнение, – что он врач для заключенных, а не для тюрьмы. Но если женщина-врач, заполняющая мой формуляр, сделает малейший шажок по его пути, наше общественное мнение ее осудит. Сестры и братья отрекутся, знакомые перестанут кланяться. И, конечно, они сделают это не по принуждению, а по убеждению – недаром же все передовицы и гневные резолюции общезаводских митингов кричали: смерть троцкистам!

Так что лагерь – это помилование. Можете одеваться. Следующий!

* * *

Единогласная резолюция общества означает многое. Добившись ее, Сталин убедился: все идет, как по писаному. Коммунисты достаточно подготовлены, чтобы, не подвергая сомнению ни одно его слово и даже не задавая вопросов, разом и без колебаний, проголосовать за вынесенный их вчерашним товарищам мстительный приговор.

В 1937 году в Бутырках стало еще теснее. Сажали секретарей обкомов, хозяйственников, председателей исполкомов, коммунистов самых различных рангов, а в нижний этаж, туда, где год назад нам делали профилактический шмон, напихивали их жен.

В одном из окон, закрытых высокими козырьками, нашлась крохотная щелочка. Женщинам открылся уголок посыпанного гравием двора – через него мимо их окна все время водили мужчин. Может быть – о, счастье! – удастся увидеть мужа! Днем и вечером мужчин водили в одном направлении, а на рассвете уводили назад… Но очень часто не уводили, а проносили на носилках что-то скрюченное, вздрагивающее, накрытое пиджаком. С носилок капала кровь, и к утру дорожка становилась совсем красной.

Приходили надзиратели, сгребали красный песок и увозили его, а взамен посыпали дорожку свежим.

И снова целый день и вечер водили по ней мужчин.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.