27. На кирпичном заводе
27. На кирпичном заводе
На какие темы могли мы разговаривать с Гришей, сидя однажды в теплое летнее воскресенье на берегу речки Юнь-Яги, у кирпичного завода, что в тридцати километрах от Воркуты? Завод представлял собой три низких сарая, глубоко врытых в землю, со сложенными внутри них примитивными печами для сушки и обжига кирпича. Формовали кирпичи вручную в среднем сарае, оттуда на носилках таскали их к печам.
Глину мяли не ногами, как мои древнейшие предки, ибо климат Воркуты отличен от египетского, а на весьма современной машине, состоявшей из большого деревянного барабана с валом, на который насажены четыре лопасти. К валу прикреплено бревно. Запрягаясь впятером, мы ходили по кругу и приводили в движение передовую технику двадцатого столетия.
Люди, руководившие постройкой пирамид, не догадались, что надсмотрщиков с бичами может заменить норма, за невыполнение которой дадут не обычный, а штрафной паек – триста граммов хлеба и черпак баланды на весь день. Но чем выше норма, тем больше желание схитрить – особенно, если дело касается уголовников. На лесоразработках они складывали штабеля с пустотой внутри. На строительстве ухитрялись сдавать бараки без засыпки в стенах – что нужды, если завтра тут поселят таких же лагерников? После нас хоть потоп!.. На рытье котлованов дважды сдавали одну и ту же работу.
На лагерном языке это называется "туфта".
– Ты же знаешь, Миша, я ненавижу туфту. Самая противная туфта – литературная. Буду всю жизнь мостовые мостить, а врать не стану!
От литературы мы перешли к голодовке.[56] Гриша еще не оправился от нее. Щеки впалые, глаза неестественно блестящие.
В первые годы сталинских расправ люди, не отвыкшие от мысли, что они люди, пытались протестовать. Местное начальство и слушать не желало никаких протестов, да и вряд ли оно могло что-либо сделать. Заключенным советовали: "Пишите заявления, но ни в коем случае не коллективные. За коллективку наказывают". – "Но мы слышали, гражданин начальник, что нашими заявлениями растапливают печку в спецчасти". – "Все равно, пишите".
Это означало: за писанье не накажут, а за протест вам достанется. Толку же не будет ни так, ни сяк.
Воркутинская голодовка, насколько я знаю, была самой упорной и длительной изо всех попыток утвердить свое человеческое достоинство. Главное, чего требовали – права работать в отдельных бригадах, без уголовников и туфты. Требование не столь серьезное – но принять его означало признать понятие "политический заключенный". А таких у нас нет. Следовательно, требование контрреволюционное, а голодовка – антисоветская.
Она длилась долго. Умер Абраша Файнберг, ветеран одесского комсомола. И не он один. Наконец, начальство согласилось на отдельные бригады, но, чтобы это не выглядело уступкой, сделали так: бригадиром назначается не-бытовик (например, к строителям назначили Баглюка), а он подбирает себе, кого хочет, начальству безразлично. Овцы будут целы и волки сыты. Но мстительные волки записали фамилии всех непокорных овец, и этот список лег в основу всей дальнейшей работы спецчасти.
Пока продолжалась голодовка, уголовников всячески науськивали на троцкистов. Это название стало самой бранной кличкой в устах рецидивистов. Да, троцкист хуже меня. Я свою жену убил – на то она моя. А он – Кирова. Кто дал ему такое право?
Выражение "троцкистская шайка", беспрерывно склоняемое по радио и в печати, оказалось понятным для уголовников. В их представлении дело рисовалось примерно так: на хавире у Троцкого, а может, и у Бухарина (в дальнейшем шайка стала зваться троцкистско-бухаринской) собирается все ихнее кодло. Разводят толковище, как поступить с Кировым. Наверное, и голову его разыгрывают в карты, как оно делается у нас, блатарей. Ну, и роковая карта ложится Николаеву. Он идет и стрелит. Стало быть, остальные, которые играли с ним, виноваты ни грамма не меньше, только им пофартило, а ему – нет. Понял? Всех их давить надо!
Уголовников широко привлекали к искусственному кормлению голодающих. Пусть честные работяги видят, сколько добра приходится скармливать этим извергам рода человеческого – прямо-таки ни за что, просто по доброте гражданина начальничка. Конечно, обслуга сама жрала от пуза, но это не влияло на принцип: троцкистов надо задавить.
В сталинской системе исправления и наказания считалось, что наименее опасные преступники – это хулиганы, насильники и целомудренные карманные воры, – их официально называли социально-близкими элементами. Им можно доверять, их следует ставить учетчиками, бригадирами, воспитателями. А потомственный шахтер Баглюк социально далек.
Раз начальству не понравилась голодовка этих троцкистов, то и социально близким ему ворам она тоже не нравилась. Находясь на кирпичном, я слышал от уголовников, как проходит голодовка – они рассказывали о ней, в большинстве своем, со злобой и завистью: за что положили в стационар? За что поят молоком? Не мог же я начать растолковывать им про Файнберга. Это агитация. И к тому же – бесполезная.
Сам я попал на кирпичный не как штрафник, а как большой специалист. Постарался мой харьковский друг Аркадий, задумавший вытащить меня из шахты. В его формуляре, вместе с ним доставленном с Чирчикстроя, значилось, что он – специалист-строитель. Его послали на кирпичный прорабом, и он затребовал туда меня, как самого знаменитого из известных ему слесарей. Начальником на кирпичном был тоже заключенный – но социально-близкий. Бывший работник милиции, осужденный по бытовой статье, он был человек доброй души, – где мог, помогал подчиненному лагернику, не мучил никого, старался не назначать даже штрафных пайков. В Аркашину технику он не вмешивался – проведет проверку, даст кое-какие распоряжения, и уходит на целый день в свою теплую землянку, к любовнице-заключенной. Она без устали играла на гитаре. Аркаша занимал вторую половину землянки, я часто бывал у него по вечерам и слышал из-за дощатой перегородки одну и ту же песню с финскими словами и русской мелодией.
Любовница начальника числилась формовщицей кирпича. Ей завидовали – начальников, склонных закрутить любовь, было как-никак меньше, чем лагерниц, готовых спать с ними в теплой землянке.
В первое время – пока не протянули колючую проволоку – женщины на руднике жили не в отдельной зоне, а просто в отдельных бараках. Я знавал немногих – одних политических. Они держали себя отлично. Эти "махровые и презренные" преступницы, находившиеся в нашем лагере, сумели дать достойный отпор посягавшим на них начальникам. В специальных женских лагерях им было много труднее.
Будучи на кирпичном, я не видел там ни одной женщины-КРТД. Уголовниц хватало. Они шли по рукам. Их уступали по товариществу, но чаще – по карточному проигрышу.
Я рассказываю о лагерных нравах не экзотики ради, а для того, чтобы показать обстановку, которую предписали в качестве исправительной и нам, недавним коммунистам, и сотням тысяч обыкновенных трудящихся, посаженных по указу об охране социалистической собственности. Их называли попросту указниками.
Уголовных предводителей, паханов, переводили с одной штрафной командировки на другую, но они и там не работали. Нашу основную еду, вонючую тресковую солонину, пахан не жрал, повар-уголовник посылал ему наилучшее, что он мог изготовить из украденных жиров и мяса, отпускаемых в микроскопической дозе на каждого лагерника: сто доз, пошедших на одно блюдо пахану, уже можно есть. Куда бы ни переводили пахана, вместе с ним переводили и мальчишку, облюбованного им из числа малолетних преступников. Они ели из одного котелка и спали на одном матраце. Врагов народа и их жен положено держать в разных лагерях, за пять тысяч километров друг от друга, и не давать им даже переписываться. Но разлучать уголовного предводителя с его мальчиком-женой не гуманно. Нельзя ущемлять человеческое достоинство социально-близких вожаков.
Перевоспитание преступников в годы, когда я мог его наблюдать, превратилось в самую настоящую туфту, в обман народа и заграницы. Преступность ничуть не уменьшалась, даже так называемая бытовая. Вот простейший показатель, видимый невооруженным глазом, сколько бы ни скрывали статистику преступности, – в каком городе тюрьма была закрыта за ненадобностью? "Церкви и тюрьмы сравняем землей!" – оба процесса шли совсем не в ногу…
При Сталине применение законов УК и соблюдение правил морали не только не совпадали, но и вступили постепенно в противоречие. Исправляли антиобщественные наклонности к нетрудовой жизни, – и тут же, не сходя с места, прививали привычку к туфте и показухе. Однажды споткнувшегося превращали в хромого навеки. Боролись с нравственными пороками, но мальчики, оказавшиеся на переднем крае этой борьбы, на глазах своих воспитателей становились жертвами педерастии, а девушки делались проститутками.
Отрицание понятия "политический преступник" – бесчестный ханжеский прием, любимый, кстати и южно-американскими диктаторами. Его последствия, вопреки желанию изобретателя, идут значительно дальше, чем он предполагает – они углубляют пропасть между законами государства и моралью общества. Лагеря и раньше имели мало общего с трудовой коммуной Макаренко, а с момента, когда в них начали перевоспитывать трудом шахтеров и металлистов, сделались символом сталинского лицемерия перед миром.
Административными мерами удается в известных случаях раскрутить социальную машину. Но остановить ее мерами такого же рода невозможно. Так стартер служит для запуска мотора, но влиять на его дальнейший ход он не способен.
* * *
Итак, прошла зима; мы с Гришей сидим на берегу Юнь-Яги, бросая в воду камушки и беседуя о литературе, голодовке и прочих предметах.
– Теперь я вижу, – сказал Гриша, – что голодовка – дело не про нас писанное. Это западная штучка. Ах, суфражистки голодают! Ах, жестокое правительство! Набежит стая репортеров, газетам – сенсация. А у нас и лагерь-то не весь прослышал. Даже на том берегу, на левом, наверное, не все знают. А на воле? Хоть бы через десять лет узнали!
Не сбылась Гришина надежда. Прошло уже более тридцати лет, но только несколько оставшихся в живых, да может, их близкие, знают о воркутинской голодовке. Точное число ее участников и нам неизвестно. Приблизительно, человек триста-четыреста. Если я ошибаюсь, пусть историки доберутся до архивов и поправят.
– Знаешь, Миша, что мне сказал начальник спецчасти? "Голодовка – это наихудшая контрреволюция. В советской тюрьме не может быть голодовок. Вы не выходите на работу – значит, бастуете. Вы не от хлебной пайки отказываетесь, а государственную работу саботируете. Писать заявления имеете право, пожалуйста." Мы писали, а они чуть не на наших глазах подтирались нашим заявлениями. Они сами без конца провоцировали нас на крайности. Что нам было делать?
– Пришьют вам дело, Гриша.
– Конечно, пришьют. Так не могу же я отказаться идти на переговоры из страха. Товарищи меня посылают, отказать им – нечестно.
Гриша рассказывал просто, словно мы оба не понимали, чем дело пахнет. Мы не могли предугадать грядущих рек крови, но не сомневались – так, без отмщения, у сталинских человеков не обойдется.
… Шла перетасовка заключенных. Одних гнали сюда, других – туда. А назавтра снова: "Каменецкий, Дейнека, Липензон – с вещами!" Где-то свыше готовится очередное мероприятие, а ты сидишь на нарах и жуешь свою пайку, смутно чувствуя, что может быть, сию минуту в одном из бесчисленных списков против твоей фамилии ставят птичку, обозначающую полет черт знает, в какую даль, или крестик… Мы еще не знали, что он явится единственным крестом над могилой обреченного в эту минуту на смерть… Вот уже тридцать лет, как я живу с этим ощущением: я – в списке.
Каменецкий, Липензон, Дейнека… Дейнека, его звали, кажется, Ваней, спал со мной рядом несколько недель. Студент, помнится, из Харькова. Милый, сердечный, тихий парень. Придя с работы, тут же брался за книгу. Может быть, никто, кроме меня, и не помнит этого молчаливого юношу, имевшего мужество говорить (когда уж заговорит) то, что думает.
… Юнь-Яга бежала у наших ног. Белые облака плыли в небе.
– Конечно, диктатура пролетариата не может быть шелковой, – сказал Гриша. – Она – ланцет, но ланцет обоюдоострый. Я много думал об этом в последние месяцы. Сколько мы не виделись? Полгода? Больше?
– Чуть побольше. Эх, Гриша, рыжая твоя морда!
Объяснения в любви между мужчинами не клеятся. Гриша усмехнулся:
– Мне ясно, начальники вообще не любят протестов. А тут массовый. Еще уголовники научатся, не дай бог. Зря боятся – урки не научатся. Когда урка хочет избавиться от работы, он себе палец отрубает. Урка не протестует, он увиливает, а увиливать можно только в одиночку. Недаром одно слово протеста наказывается строже, чем полгода увиливания. Оно ведь тоже забастовка, но уркачей же за него не судят…
На этот раз, после многомесячной разлуки, я заметил, что Гриша стал как-то печальнее. И вроде холодней сделался со мной – пожалуй, я ревновал. Он очень сблизился с Матвеем Каменецким – старым донецким комсомольцем и нашим давнишним общим другом. Когда мы впрягались в бревно глиномялки, Гриша шел с краю, а Матвей посредине, между нами.
Гришу пригнали на кирпичный в большом этапе политических. Среди них имелись и старые члены партии, люди немолодые и известные своим революционным прошлым. Грише было всего тридцать два года, и в партию он вступил не так давно. Но его уважали как никого другого. Это выражалось не в словесных уверениях, а в разговорах о нем в его отсутствие, в оттенках отношений, в том, как гордились его бесстрашием. Мне рассказывали такой случай. Его вместе с другими товарищами везли из горной Шории в Архангельск в товарном вагоне – окошечки под самой крышей, забранные колючей проволокой. Вагон стоял на большой станции, возле него часовые. Мимо проходили люди, и какой-то голос произнес: "Вот, воров везут". Тогда Гриша вскарабкался на плечи товарищей и стал кричать в окошко, какие тут воры. Часовые угрожали, клацали затворами, но Гриша договорил все, что хотел, до конца.
С месяц или полтора пробыл Гриша на кирпичном заводе, потом его снова угнали на рудник, видно, для очередного допроса. Следствие по делу о голодовке началось. Заключенных пригоняли и угоняли, пригоняли и угоняли. Среди прибывающих я каждый раз встречал старых друзей. Сперва Сему Липензона, потом – Максимчика, того, что в двадцать втором году выбил каблуком стекла в ресторане у нэпмана. Я не удивился. Максимчик не мог не попасть сюда.
Сема Липензон не успел рассказать мне, за что его отправили на кирпичный. Много позже рассказали другие. Он работал каптером. Каптер – вторая после инженера должность, на которую, при всей любви к социально-близким, невозможно назначить уркача: обкрадет каптерку. Даже если не захочет, остальные заставят. У них есть свои волчьи правила, именуемые законами. Закон гласит: воруй и снабжай пахана. Пахан – должность не выборная, а достигаемая точь-в-точь, как в стае зверей: самый сильный, самый жестокий головорез сам собою делается (или сам себя делает) вожаком.
Посланные от пахана пришли к Семе с требованием того и другого – сала, масла, сахару. Он отказал, он не воровал ни для себя, ни для других. Приходили не раз, грозили. Сема не сдавался. И они поступили по новейшему рецепту – они усвоили самую близкую им сторону политики. Можно убрать человека, не участвуя лично в мокром деле. Они пошли куда надо с заявлением, что каптер Липензон занимается агитацией, а также порвал портрет нашего вождя. Реле сработало вмиг. Сему сняли с работы, отправили на кирпичный, потом несколько раз вызывали с вещами туда-сюда и все же снова отправили на кирпичный.
Кирпичный, будучи штрафной командировкой, тюрьмой в тюрьме, имел еще и свою тюрьму – как бы третью степень заключения – так называемый изолятор. Туда сажали отказчиков (т. е. отказывающихся работать). Сажали и за другие провинности. Под него отвели единственный на командировке барак с крепкой дверью и решеткой (под жилье строили землянки). Изолятор стоял особняком, прямо под вышкой часового.
Однажды на кирпичный пригнали знакомого паренька, харьковчанина Елисаветского. Незаметный, тихий такой паренек. В оппозиции он не участвовал, а попал, как Булеев-Чапай и многие тысячи других, в качестве заполнителя, подобно песку в цементе. И вдруг, уже в лагере, он сделался верующим, и примкнул к сектантам. Их в лагере сидела большая группа. (Сколько раз ни попадал я в лагеря, непременно заставал там сектантов. Видимо в 1919 году подмосковная сектантская община поторопилась с присылкой овощей Совнаркому. Но и то сказать – они были только сектанты, а не провидцы!)
Молодой человек, горожанин, да еще еврей, в православных сектантах – одних это удивляло, других смешило. А он оставался серьезен. Он отпустил на своих побледневших щеках жиденькую рыжеватую бороденку (все сектанты носили бороды) и без тени улыбки стал обращать нас в свою веру своим евангельским примером: ухаживал за больными, молча сносил оскорбления, называл рецидивистов "братья мои" и добровольно выполнял самые грязные работы, – но в конторе начальства и в шахте работать отказывался: сектанты считали, что уголь служит антихристу – на нем куют решетки для окон изолятора. По правде сказать, эти малограмотные крестьяне умели мыслить последовательнее иных ученых. Пусть материального ущерба антихристу от их отказа нет, пусть на их место найдется тысяча согласных помогать ему, они не станут!
Начальство пыталось провоцировать "стариков" – так их все называли – хитрыми вопросами: а может, и хлеб сеять неугодно Богу, ведь хлеб идет и нам, слугам антихриста? – начальству хотелось пришить сектантам агитацию против колхозов. Они отвечали:
– Бог велел сеять хлеб для всех. Это вы нас голодом морите, а мы так не можем. Мы за зло платим добром.
А в шахту все-таки не шли. За это их и загнали на кирпичный, а с ними и молодого "старика" – Борю Елисаветского. Он принял крест, но не староверческий.
* * *
В режиме кирпичного завода начались перемены. Всех нас, не бытовиков, ранее живших в землянках, заперли в изолятор. Днем нас продолжали выводить на работу, мы по-прежнему разгружали вагоны с песком и продовольствием и крутили глиномялку. Линия узкоколейки проходила в двух километрах от кирпичного, и мы носили бревна и мешки на плечах; другого транспорта в Воркуте еще не было. Лошадей привезли в сороковом году – после того, как хорошо поездили на людях.
Пока Гриша был на кирпичном, мы держались вместе – он, Каменецкий и я. А теперь Максимчик взялся учить меня, как брать на плечи мешок. Сын одесского грузчика, он брал мешок легко и красиво и шел под ним ровным пружинистым шагом. Я завидовал.
– Мишя! – кричал он. – Учись, пока я живой!
После "ш" он произносил "я": Мишя, после "р" – "и" (вместо" ы"): кришя. По-одесски.
Его звали сумасшедшим, его считали недобрым. А какой был сердечный парень! У меня была грыжа, которую оперировали позже, перед самой войной. Она выпадала, когда я брал тяжесть. Максимчик постоянно помнил о моей болезни, старался подставить свое плечо вместо моего. Мешки с мукой он мне брать не давал, толкал под мешки с ячневой крупой, она немного полегче. Ячневой крупой-сечкой в основном и кормили лагерников повсюду, от Воркуты до Магадана.
В изоляторе нас запирали на ночь. При свете коптилки мы вслух, по памяти, читали стихи. Один товарищ, студент, прекрасно читал. Лучше всего ему удавался "Медный всадник". До сих пор мое восприятие пушкинской поэмы окрашено тюремными эмоциями 1937 года, я вижу властителя, построившего свою столицу на костях и пугавшего людей и после смерти. Страх пережил его.
… Миновали зима и лето. Они оставили во мне смутное чувство близкой опасности. Лагерник должен вечно трястись. Страх немедленного наказания лучше всего размягчает человеческую глину. Начальники хозяйств мнут, перемешивают и просеивают нас подобно тому, как мы управлялись с глиной, из которой лепили кирпичи для социалистической индустрии на диком бреге Воркуты.
Где-то там наверху произвели очередное перемешивание и просеивание. И в одно скверное осеннее утро открывается дверь изолятора и вызывают нескольких человек. Я взял свой мешок и простился с Аркадием, Максимчиком и другими друзьями. А в этот самый час от узкоколейки к кирпичному двигался другой этап. Мы сошлись у брода через Юнь-Ягу. Все те же лица в грязи и копоти лагерных изоляторов!
– Гриша, тебя снова сюда? Откуда?
– С Усы, а тебя куда?
– Не знаю.
Конвойные попались хорошие ребята. Нас не стали торопить, под видом непременного закуривания мы все вместе постояли несколько минут.
– Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.
Прошло много лет с того утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину – он таскал не мешок как все, а квадратную тростниковую корзину, в ней удобнее держать книги, – и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.
Этапы двинулись – каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни были скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка.
Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!
Могильной тайной знаменита,
Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез,
Скажи, где класть плиту гранита,
Что столько лет на сердце нес?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.