29. Боря Елисаветский
29. Боря Елисаветский
Боря Елисаветский провел свои последние дни в камере смертников Воркутинской внутренней тюрьмы, о которой я уже немного рассказывал.
Здесь, в последнем круге ада, встречали каждое наступающее утро надеждой на то, что сегодня придет решение об отмене приговора по кассационной жалобе, а каждую наступающую ночь – ожиданием вызова на расстрел. Но Боря не ждал ответа на кассационную жалобу, ибо он ее не подавал. Религиозники-старики (их еще звали "крестики") не пожелали писать в Верховный суд – они вообще не хотели писать, они отказывались подписывать что бы то ни было, игнорируя всю эту машину бесчеловечности – всю целиком, от начала до конца. И Боря вместе с ними не пожелал писать жалобу на решение суда, приговорившего их, восемь человек, к смертной казни за саботаж. Ибо отказ от работы квалифицируется как саботаж, какими бы мотивами ни объяснял отказчик свое нежелание добывать топливо для страны социализма.
Суд над восемью религиозными отказчиками состоялся 17 июля 1938 года. Вел его Рулев, председатель выездной сессии Верховного суда республики Коми. Судили по статье 58-й за групповую контрреволюционную агитацию и за саботаж. Двое из подсудимых до той минуты, как их ввели в зал суда, не знали ни друг друга, ни остальных шестерых обвиняемых, так же как те шестеро не знали этих двоих. Однако суд решил, что они действовали общей группой, объединенной предварительным преступным сговором, что предусмотрено пунктом 11 статьи 58, увеличивавшим кару. И приговорили их за групповую агитацию и саботаж к расстрелу.
Среди осужденных был один толстовец. Найдя, что протест не противоречит его убеждениям, он подал кассационную жалобу, и она была удовлетворена. Верховный суд РСФСР отменил дело с начала предварительного следствия. Такая формулировка означает, что Верхсуд не только признал приговор не отвечающим материалам обвинения, но и сами материалы – юридически несостоятельными. И хотя жалобу подавал лишь один из восьми осужденных, отмена приговора автоматически распространялась на всех восьмерых, поскольку дело было групповое. Решение о кассации пришло через два с половиной месяца. Начальник оперчекистского отдела лагеря Чучелов вызвал их к себе и объявил, что смертный приговор им отменен.
Шесть "крестиков", вернувшись в камеру, пали на колени, чтобы возблагодарить Господа за чудесное избавление от смерти, а Боря Елисаветский, не крестясь и не молясь, молча лег на свое место на полу. И ничего не изменилось для осужденных, ставших теперь подследственными: тот же смертный паек, тот же голый пол для спанья, то же лишение прогулок, – все то же, как если бы они по-прежнему оставались смертниками.
Незадолго до отмены приговора Чучелов зашел как-то в камеру с вопросом: есть ли жалобы и заявления? Ему сказали – одна жалоба есть: нигде в мире не пытают смертников голодом. А здесь перед вами, гражданин начальник, все больные, и болезнь у всех одна – дистрофия на почве голода. Так нельзя ли хоть хлеба прибавить? Чучелов ответил: "У нас на это нет средств".
Услыхав, что у социалистической державы нет средств, чтобы добавить смертникам по куску хлеба, один из заключенных предложил:
– У меня, на моем личном счету, есть рублей сто, которые у меня забрали при обыске, – так покупайте нам хлеб на мои деньги.
– А разве вам еще есть хочется? – заинтересовался Чучелов.
– Да, – ответил заключенный. – Это в первый день может случиться, что и есть не захочется. Но желудку не объяснишь, что его завтра убьют. Зачем же вы нас добавочно мучите? Мало вам?
– Ну, ладно, – сказал Чучелов, – подайте просьбу письменно.
Они подали. Через несколько дней им вернули их заявление с резолюцией: "Отказать"
Дистрофией и пеллагрой болели все обитатели камеры – да и не одной этой камеры. Но "крестики", с первого дня своего в лагере ходившие в отказчиках, годами не получали иного пайка, кроме штрафного: четыреста граммов хлеба и миска баланды в день. Вдобавок, они соблюдали посты, и если случалось, что в постный день давали баланду, сваренную на говяжьих костях, – они ее не ели. Боря же не только посты соблюдал – он и трески, главной пищи лагерника, в рот не брал. Он был убежденный вегетарианец. Это логически вытекало из его нравственных позиций.
Его религиозность не была внушенной с детства верой в Бога. Он сам выстроил в душе своей здание религии, отвергающей всякое насилие и кровопролитие. В фундаменте его религии лежала глубокая вера в человечность, в добро. Боря считал, что если все люди проникнутся идеей ненасилия, то это и будет Царство Божие на земле. Он не принимал пролития крови никакого живого существа. И от своих принципов не хотел отказываться, даже если бы ему пришлось умирать за них каждую ночь. А смерть подбиралась все ближе и ближе. Пеллагра – эта страшная лагерная болезнь, заранее запланированная системой штрафных пайков, – подползала к Боре неумолимо. Кто сочтет, сколько людей до и после него умерло в лагерях от пеллагры?
Боря не ел ничего мясного и рыбного – ничего, только триста смертных граммов липкого черного хлеба, тринадцать граммов сахара, и две кружки кипятка. Меня, говорил он, можно обмануть, что суп сегодня на одних овощах, но желудок мой не обманешь. И верно – когда товарищам удавалось убедить его, что баланда не мясная и не рыбная, а овощная (и что за овощи – гнилая репа и мерзлая картошка), то все равно от второй ложки отвара его начинало рвать.
Так лежал он, весь распухший, беспрерывно мучимый всеми последствиями лагерной болезни, не названной ни в одном акте о смерти и ни в одной исторической книге. Лежал на голых досках, укрываясь изорванным в клочья, перебывавшим на десятках плеч бушлатом наипоследнего срока: отказчик не заработал себе одежды даже второго и третьего срока носки; ему – самую грязную и заношенную рвань.
Он умирал в полном душевном одиночестве. С "крестиками" у него оказалась общая судьба, но идеи у них были очень разные, хотя и он, и они считали себя христианами. Он был не столько последователь Христа, сколько его повторение, его новая ипостась – Христос сталинской эпохи. Может быть, он-то и был бы Иошуа из Назарета, не попадись он в руки Чучелова, Кашкетина и других легионеров нового типа.
Боря не звал смерть, но и не боялся ее. Впрочем, он надеялся, что на этот раз ему удастся побороть самое смерть. Он пребывал в странной уверенности, что пеллагре его не сломить, и часто повторял: "Ничего, я выдержу, у меня железный организм".
Железным был не организм, а дух Бори. Ему достаточно было бы сказать: "Соглашаюсь работать". Эти два слова могли спасти ему жизнь. Но они означали бы отступление от своих убеждений, от непризнания насилия, они были бы косвенным признанием власти чучеловых над собой.
До последнего дня Боря был в ясном сознании. Он помнил огромное множество стихов – он и сам до ареста писал стихи и, кажется, даже печатался немного. Своим слабым от голода, но ровным голосом он тихонечко читал сокамерникам стихи любимых поэтов.
А Чучелов не отступал от своего замысла: если высшие судебные инстанции отвергли затеянное им "дело" религиозников, он все равно приведет в исполнение отмененный приговор. Не пулей, так пеллагрой. Он их замучает в камере смертников голодным пайком.
Один за другим умерли трое "крестиков". Затем настала очередь Бори. В одну из ночей этот ясный мозг помутился. Боря вдруг вскочил на ноги, и с нечеловеческим криком бросившись к двери, стал стучать в нее кулаками и биться головой. Потом он упал на пол в предсмертных судорогах. Когда явился тюремный врач, Боря был уже мертв.
После Бори умерли еще двое. Когда из восьми бывших смертников осталось в живых только два, кто-то из высшего начальства узнал, что Чучелов держит в камере смертников людей, чей приговор кассирован, и ему пришлось перевести их на общее положение. Той же осенью Чучелов был снят и расстрелян, так же как Кашкетин и некоторые другие.
Но если верховный палач на каком-то этапе расстреливает, чтобы замести следы, своих прежних верных исполнителей – всех этих кашкетиных и гараниных, – суть его деятельности от этого не меняется. Она лишь приобретает еще более зловещий характер, превращаясь в настоящую цепную реакцию убийств. И эта цепная реакция все возрастает, шире и шире захватывая людей, подвергаемых казни, но никого не казнящих – многотерпеливый и слишком быстро забывающий народ.
Так забыто на дальней окраине великой страны тело святого, чистого, непреклонного человека, смертью своей поправшего всю мощь насилия, – безвестного мученика Бори Елисаветского.
Имена мучеников могут исчезнуть из людской памяти, но дух сопротивления – бессмертен.
* * *
Меня вместе с несколькими товарищами вызвали из палатке на Усе поздней весной. Кашкетина и его команды уже не было на Воркуте, и нас отправили не на кирпичный. Но и на рудник не послали, а пихнули на маленькую командировку вблизи Усы. Там нас было всего человек десять политических среди подавляющего множества уголовников. Я работал пилоправом и инструментальщиком, делал также топорища и черенки для лопат. Кроме того, научился работать «налево»: вырезал деревянные ложки и продавал их – одна порция ячневой каши за одну ложку.
Я и мои товарищи еще не знали что произошло в марте, в каких-нибудь тридцати километрах от нас на кирпичном, иначе мы бы, вероятно, не рискнули предъявить начальству требование отправить нас на рудник. Подумать здраво – требование странное. С каких пор заключенные могут сами избирать себе место заключения? Этак вы и Сочи себе скоро выберете. Но мы были наивные заключенные. Настолько наивные, что и голодовку объявили. Мы хотели, чтобы к нам явился кто-нибудь из прокурорского надзора. Разумеется, никто не явился. Да и где тут надзор! Администрация приняла домашние меры.
Для начала к нам в барак влетели несколько охранников с собаками. Начальник объяснил: вас надо обыскать, вы, наверное, прячете съестное, чтобы обмануть высшее начальство мнимой голодовкой… Собаки рычали, охранники командовали: "Ложись!" – все, как положено в подобных случаях.
Затем начальник пришел снова и заверил нас, что нам все равно ничего не поможет, даже если мы будем честно голодать и все подохнем. А затем нас оставили в покое – десятерых на весь барак, но с часовым.
Мы голодали девять дней и убедились, что толку действительно не получится. Вдобавок обнаружилось, что один из нас сумел спрятать сахар и теперь сосал его втихаря. Бить слабака мы уже не имели сил. А он, плача, уверял нас, что надо сдаться, что голодовка напрасная. Нас повели – еле переставляющих ноги, но повели пешком, лошадей в Воркуту еще не доставили, – в сангородок вблизи Усы и осторожно подкормили в течение нескольких дней. Там все-таки были врачи (из КРТД), а не надзиратели. Потом нас отправили на рудник. Там мы узнали все.
Вот и сбылась мечта! Ты вновь на руднике, но тех, кого ты искал, нет. И не увидишь их никогда. А новых людей – сотни и тысячи. Жадно присматриваешься к новичкам, расспрашиваешь их – за что теперь сажают, какие сроки дают, что слыхать на воле. Да ничего нового, все тех же щей, но пожиже влей. Сроки дают добрые: десять и пятнадцать. КРТД уже не осталось, появилась новая контрреволюция: шпионы, террористы, пособники Запада. А на воле что слыхать? Да ничего не слыхать. Не слышно на воле ни звука, ни голоса.
Быстротечно воркутинское лето. Тундра спешно зеленеет, потом буреет, затем разом покрывается белым смертным покровом. Птице надо успеть вывести своих птенцов, научить их летать и потянуться с ними на юг. Морошке надо успеть зацвести, завязаться и принести свою водянистую ягоду. Она полезна цинготникам. В столовой поили настоем из хвои, а тех, у кого уже стали выпадать зубы, водили в тундру питаться морошкой. Цингой болели почти все заключенные, кроме самых свежепосаженных. Я сам выплюнул несколько своих зубов, застрявших в липком хлебе.
Над тундрой застряли тучи комаров. Земля дымилась. Казалось, и она спешит понежиться под незакатным солнцем. Она дышала быстро и сильно. Каждый ее клочок зыбился и волновался, не было сухого местечка, незаметные глазу ручейки текли между сырых и неверных кочек. Камни попадались лишь на берегах рек.
Все, чем укреплены сейчас мостовые и тротуары заполярного города Воркуты, вырвано нами из-под земли, из-под этих непролазных болот. Под ними были шахты, а наверху, вдоль проложенных нами же дорог, густо-густо, от самого Котласа до Ледовитого океана, стояли тысячеверстой цепочкой лагерные вышки, словно высокие вехи, указывающие путь к счастливой, изобильной жизни, как ее представляли себе люди Сталина.
Из моих старых друзей уцелел Аркаша – он не поддерживал дружбы ни с одним политическим, кроме меня. Может, это его и спасло. Доносчиком он, безусловно, не был. Работал он теперь прорабом на руднике. Гриша Баглюк, Матвей Каменецкий, Сема Липензон, Максимчик, Ваня Дейнека – все лежали в тундре. Пытаясь, как было принято у Сталина, сочетать устрашение с сокрытием фактов, начальство перечислило в развешанном по баракам приказе едва десятую часть своих жертв. Указывалось, что они расстреляны за контрреволюционный саботаж. Тут же, вперемежку с их фамилиями, назывались имена уголовников, осужденных за побеги и совершенные в лагере убийства. В их числе был один знакомый мне рецидивист – вор и убийца. Однажды, будучи трезвым, он излагал мне свои мысли о свободе. В списке он фигурировал рядом с Баглюком.
А жизнь продолжалась, тундра цвела, бурела и покрывалась снежным саваном. И заключенные рыли котлованы в оползающей под лопатами глине, а когда глина, замерзнув, становилась тверже камня, долбили ее ломами. Аммонал еще не применяли. Чтобы отколоть с кулак грунта, ты должен был долбить ломом десять раз. Воркута росла и ширилась. Бараков становилось все больше. Вместо сплошных нар кое-где строили вагонку. Всюду развесили репродукторы, и мы слушали про родную широкую страну, как много в ней лесов, полей и рек. Реки-матушки, как Волга, мать родная. Реки-батюшки, подобные батюшке Тихому Дону. И соединяющие их каналы, созданные трудом таких человеческих масс, какие не снились ни одному египетскому фараону. Не снилась фараонам и система перевоспитания посредством штрафного пайка. Когда евреям, которых Моисей вел по пустыне, надоели скитания, голод и жажда, они потребовали возвращения в Египет. И сказал им Моисей: "Вы, рабы, вы хотите назад к горшкам с мясом?"
Тем, кто в Воркуте имел мясной горшок, лагеря и ныне не кажутся злом. А Воркута вовсе не была ни самым голодным, ни самым суровым из лагерей. Она заслуживает памяти именно такая, как была, – обычный средний лагерь, с бодрящим климатом, на одной из многих рек.
… Кипит пурга. Предмайский приступ
Всех злей – но вот зима прошла.
Темнея, на снегу искристом
Кругом разлились зеркала.
В них на свою красу глядится
Незаходящая заря…
Но зону облетает птица,
Подруге тихо говоря:
– А мы не сбились? Новоселы
Здесь жили прошлою весной.
Один, такой большой, веселый,
Всегда здоровался со мной.
Все опустело в эту зиму.
Гляди, палатки снесены!
…И птицы пролетают мимо,
Пугаясь странной тишины…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.