Над гробом ковбоя
Над гробом ковбоя
«Ну и громадина эта Дакота!»
Кнут Гамсун
Без малого сто лет спустя попал я в те же края, где бывал знаменитый писатель-норвежец Кнут Гамсун. За роман «От земли» был он удостоен Нобелевской премии. Роман о земле и сельских тружениках его страны, Норвегии, но в Дакоте, точнее, Северной Дакоте, находился он среди живших от земли американцах. И я оказался в той же долине Красной реки; занимались мои друзья выращиванием скота и той же пшеницы (крымская турчанка-красная), на уборке которой работал поденщиком Гамсун. Когда в последний раз приехал я повидать своих друзей, повод встречи был печален – похороны моего многолетнего американского друга, фермера и ковбоя.
Для меня он являл собой Америку. Попал я впервые в эту страну во времена холодной войны. Вместе с ветеринаром Шашириным мы привезли наш государственный подарок – тройку, символ России, как ковбои – для Америки. Подарок предназначался выступившему с мирной инициативой общественному деятелю и промышленнику, владельцу сети товарно-железных дорог. Будущий друг мой заведовал у него фермой. Ему как управляющему мы с рук на руки сдали нашу тройку. Как литератор, изучавший американских писателей, хотел я то, что читал или же видел в кино, сравнить с тем, что увижу на самом деле. Мифы и факты собирался сопоставить. Мифы владели мной: думал я увидеть героев, сошедших с книжных страниц. Но действительность по приезде наносила мне удар за ударом – таких людей я нигде не встречал. И вот, наконец, перед нами возник этот ковбой. Трудно было вообразить большее соответствие между легендой и действительностью. Он выглядел, он рассуждал, он действовал как бы прямо по книгам, вроде «Виргинца» или же «Дымки» Виля Джемса.
Приходит время каждому народу выйти на авансцену истории. Так в памяти человечества остались греки и римляне, итальянцы и французы, англичане и немцы, скандинавы и славяне. Что же в этом ряду являют собой американцы? Греки завещали идею гармонии, римляне остались славны своей доблестью, искусство за итальянцами, стиль у французов, скандинавы – отвага, славяне – душа. Истинный американец должен быть всем обязан исключительно самому себе. А ковбойский кодекс гласит: «Знай своё дело – не пропадёшь». Сказать о друге моем «знал своё дело» – ничего не сказать. Точнее сказать, он следовал правилу из того же кодекса: «Своей дороги держись – на чужую не заезжай». Знакомы мы с ним были в общей сложности сорок лет – с тех пор как привезли мы тройку и до проводов его в последний путь.
Сверяюсь со своей записью в дневнике, сделанной сразу по приезде в Дакоту: «Желтовато-зеленоватые поля, похожие на Кубань». Если взглянуть на карту, север США – это наш юг, те же широты. Когда я там оказался впервые, карты передо мной не было, но в памяти всплыло пушкинское впечатление от наших южных степей. Сравнивая езду по тряским дорогам среднерусской полосы с корабельной качкой, Пушкин вспоминал «американца Купера и его описания морских эволюций», а затем, обозначая контраст по мере продвижения к югу, писал: «Я свободно покатился по зеленой равнине…»
И у Гамсуна нашел я сравнение степной местности с морским простором: «Словно океан. Чувствуешь себя точно в Атлантике, совершенно так же. Повозки по дороге плывут, дома – дрейфуют. И то же выматывающее душу однообразие. При этом – весь день работа под раскаленно-пылающим солнцем, палящая, жгучая, немилосердная жара. Ни облачка. Ветер не освежает, а обжигает. Тени не найдешь на много миль вокруг. Так называемые лесопосадки – это разве что кусты, на них жалко поглядеть. Ветви торчат, словно тянутся в мольбе к огненному светилу, умоляя их пощадить и не испепелять. Кора на ветвях – обуглившаяся шелуха. Зато закаты здесь неописуемы. Нигде, кроме Дакоты, не видел я такого пламенеющего, кроваво-красного солнца. Не передано это в живописи, и в поэзии, по-моему, не найдено для этого слов».
Позволю себе ещё раз заглянуть в свой дневник: «Надо владеть пером, чтобы описать эти места». Это я цитировал моего незабвенного покровителя, Директора Московского ипподрома, Евгения Николаевича Долматова. Однажды он дал мне почитать свой дневник зарубежных поездок, и так он передал ошеломляющее впечатление от виденного, уж не помню где, по-моему, на юге Франции. Хотя, должен добавить, в Дакоте закатов, поразивших Гамсуна, я не видел, и вот почему: приезжая к своему другу-фермеру не только погостить, но и помочь, успевал я намаяться за день и одновременно с курами засыпал до заката.
А вот обрисованный Гамсуном тот же край летом: «Не растут здесь ни деревья, ни кустарник – лишь пшеница и трава, пшеница и трава, насколько хватает глаз. Нет и цветов, хотя иногда вдруг заметишь желтую кисточку дикой полевой горчицы. Но разводить это растение здесь запрещено законом, поэтому мы уничтожаем единственное красочное украшение прерии, выпалываем, вырывая с корнем, грузим на повозки, отвозим на ферму, даем подсохнуть и сжигаем. В небе не видно птиц. Не видно никакого, хотя бы малейшего, движения, кроме колыхания пшеничных колосьев под ветром. Не слышно никаких звуков, один непрестанный стрёкот бесчисленных кузнечиков, что поют одну и ту же единственную песню прерии. От жары едва не валимся с ног…»
Жизнь коренных обитателей Северной Дакоты тяжела, их тоже постигает разочарование, как это случилось с Гамсуном, но их стоическое отрезвление отличается от гамсуновской утраты иллюзий и надежд.
В Америку с началом колонизации устремились две категории иммигрантов. Одна состояла из тех, кого в Новую Англию звал шекспировский современник, первопроходец, капитан Джон Смит. Едва оказались эти странники за океаном и не увидели там того, за чем ехали – «лучшей жизни», так решили капитана повесить. В особенности ожесточились они после того, как капитан напомнил им евангельскую заповедь и нам известную, впрочем, из мирских источников: «Кто не работает, тот не ест». Капитан петли сумел избежать, но что за люди с ним приехали, понятно. Другая категория – раскольники, преимущественно пуритане, так называемые пилигримы. Пока добрались они на корабле «Майский цветок» до Нового Света, то за дорогу потеряли почти половину из отправившихся в дальний путь. А выживших и высадившихся ожидала суровая зима, неурожай, враждебные аборигены, словом, «глад и гибель». Но когда «Майский цветок» вновь поднял паруса и желающим предложили вернуться на родину, ни один не повернул назад. Эти люди стали называться не только пилигримами, но и пионерами.
Во времена Гамсуна Северная Дакота оказалась полигоном для испытания и широкого применения сельскохозяйственного инвентаря. В том числе колючей проволоки. Мысль об ограждении с остриями подали одному сообразительному человеку растения с шипами, вроде кактусов: скотина о них не чесалась. А скотина уж если трётся о забор, то наваливается на него всем телом и способна расшатать любую изгородь, а там – пошла травить посевы. Поэтому и требовалось отгородить от пастбищ пахотные поля, чтобы стада не вытаптывали и не поедали пшеницы, а также раньше времени не травили пастбищ. Легкое и сравнительно дешевое оградительное приспособление, с которым у нас связаны мрачные воспоминания, в Дакоте сыграло большую созидательную роль: и пастбища сохранялись, и все увеличивались посевы.
Так одно за другим внедрялись технические усовершенствования, благодаря которым сельский труд обретал промышленный размах. На исходе девятнадцатого, теперь уже позапрошлого, века на целинные земли Северной Дакоты вышло столько тракторов, косилок и механических плугов, сколько у нас мы, я думаю, не видели на любом из этапов дальнейшего подъема нашего сельского хозяйства. «Мощь», – пусть без воодушевления и сочувствия признавал Гамсун. Чтобы представить себе эту мощь, вместо тракторов, которых у нас вечно не хватало, лучше вспомнить, как, гремя огнем, играя блеском стали, в яростный поход идут лавиной наши танки и прочие боевые машины: такому по масштабам техническому натиску подверглась Северная Дакота и стала житницей Америки.
Мой друг был американцем в пятом поколении. Отец его ещё в детстве из-за несчастного случая потерял руку – пришлось отрезать по плечо. Все же взялся фермерствовать, обеспечивал семью, выдерживая конкуренцию двуруких соседей. Завязывая вожжи и закидывая их за спину (чему научил сына), управлял многоконной – до десяти лошадей – упряжкой, заложенной в многолемешный плуг, сеялку или борону: все эти механизмы с гамсуновских времен становились доступны даже не очень состоятельным фермерам.
Друг мой, как научил его отец, тоже закидывал вожжи за спину, но лишь только когда управлял тройкой наших рысаков. Пара его собственных лошадей служила разве что декоративным украшением фермы и в хозяйственном смысле излишеством. Если благодаря технике однорукий отец оказался способен хозяйничать в 30–40-е годы, управляя многоконными упряжками, то, поколение спустя, ферма сына в 70-х годах представляла собой МТС, оснащенную согласно последнему слову техники и единолично используемую.
Укомплектованный всевозможным инвентарем машинный парк, в нерабочее время укрытый в гигантском гараже, позволял моему другу в одиночку управляться с зерновым и скотоводческим хозяйством размером с наш колхоз начала пятидесятых годов. Сколько было у него пахотных и пастбищных угодий, в точности не скажу, сужу на глаз, представляя себе, что такое был наш колхоз до укрупнения: летом в каникулы нанимался я верховым объездчиком, поэтому представляю себе размеры наших коллективных угодий. Могу сравнительно судить и о поголовье скота: школьником гонял в подпасках, а в студенческие годы, как помнят люди моего поколения, приходилось чистить колхозные коровники.
Чистил я коровник и у моего друга, приезжая к нему в каникулярное время и пользуясь при этом старомодными орудиями, вроде граблей и вил, не изменившимися, как и у нас, я думаю, со времен Гамсуна. Зато пшеницу на элеватор друг мой доверял мне отвозить на самосвале, поражавшем, как и гараж, своим размером. Поражал меня самосвал не потому, что я не видел наших самосвалов, а потому что махина находилась в руках одного хозяина и не какого-нибудь «пшеничного короля», вроде того, на которого работал Гамсун, нет, фермера, одного из многих. Пока ездил я на элеватор, друг мой не вылезал из комбайна, поражавшего своим благоустройством: кабина ультрасовременного корабля полей была оснащена установкой для искусственной вентиляции воздуха. Стояла такая же жара, что не давала житья Гамсуну, но для друга моего сколь угодно высокой температуры не существовало. Жара его не тревожила. Тревожило его, и ещё как тревожило, нечто иное.
Когда мы познакомились, это был невероятной физической силы и неиссякаемой работоспособности трудяга, наделенный истинным талантом земледельца и скотовода. Была у моего друга, как положено, американская мечта. Мечтал мой дакотский друг вывести породу быков, мясо которых опровергло бы неистовую антиговяжью пропаганду, в это время развернувшуюся по всей Америке. «Мясо вредно для вашего здоровья», – твердила на все лады пропаганда. А девиз моего друга гласил: «Мясо моих быков полезно». Мы с женой ездили к ним в гости, к другу моему и его супруге (ведь, согласно кодексу, «пока ковбой на объезде, по дому хлопочет жена»). Возвращаясь на Лонг-Айленд, где жили и работали, мы привозили сувениры. Сувенирами служили куски мяса – от тех быков. Мы раздавали их по соседям, а в ответ слышали: «В жизни такого не пробовал(а)». Что же такого особенного? «Ну, как вам сказать… просто настоящая говядина».
Ради осуществления своей мечты, которая, как всякая большая идея, нуждалась в материальном обеспечении, друг мой, истинно-американский индивидуалист, для которого главное, чтобы, как в песне, «было по-моему», всё же согласился работать на железнодорожного магната, державшего для души ферму. Друг мой надеялся, что ресурсы, несравнимые с его собственными, помогут ему осуществить свою мечту. К тому времени, когда привезли мы нашу тройку, друг мой успел показать на что способен: один из его быков признан был чемпионом absolutus. Это была медленно движущаяся, тяжело ступающая, белоснежная мясная гора, очевидно, без единой жиринки. Тонну живого веса долго и со всех сторон прощупывала судейская коллегия, в конце концов признавшая: «Лучше его нет!». После этого исключительного победителя куда-то повели, и когда я спросил, куда, ответ был: «В гостиницу Хилтон». Из абсолютного чемпиона делать бифшексы?! Нет, его будут фотографировать в холле на красном ковре. И повели. В Хилтон. На красный ковер.
Но престарелый магнат скончался, хозяйство его перестало существовать, и друг мой взялся фермерствовать в одиночку. Обзавелся, понятно, в рассрочку, удивительным инвентарем и начал хозяйничать, как хозяйничал его отец, как начинали хозяйничать его деды, современники Кнута Гамсуна. Начал и – чуть было не потерял ферму, о чем по секрету мне поведала его жена. Причина была сама обычная, из тех, что упомянуты в «Коммунистическом манифесте»: перепроизводство. Даже зернышко к зернышку золотая пшеница и безусловно полезное, обезжиренное, мясо, не находили у моего друга сбыта.
С неизбежностью обрушился на него следующий, едва ли не худший, удар: попал в капкан к банку. Местному, столетнему: ограбление этого банка Гамсун живописал в рассказе «Бродяжьи дни». Когда же я у моих друзей оказался в гостях, жена моего друга взяла меня с собой на экскурсию в этот банк. Поехали мы собственно в магазин за продуктами, но жена моего друга сообщила мне, что у них деньги «на весу», виртуальные, как бы парят в воздухе или воображении, а на самом деле, в наличности, их нет. Вот и пошли мы в банк, чтобы заручиться разрешением на покупки в счет несуществующего вклада. Директор банка, которому меня представили как своего рода залог – под заморского гостя, был сама любезность и доброта. Трудно было себе представить, что этот обходительный джентльмен, не заставивший себя долго просить об очередном одолжении, обладал когтями и клыками крупного хищника и чуть было не отобрал у моих друзей и самосвал, и комбайн, и даже дом, – словом, всё, что они приобрели на данную им ссуду. Тогда я того не понимал, теперь понимаю, почему директор банка был столь радушен и уступчив: мои друзья оставались у него в лапах, всё крепче стискиваемые мертвой хваткой. И я не спрашивал, что стало бы с ними, с меня было довольно того, что я услышал: «Едва не лишились фермы».
Удалось не лишиться, войдя в еще большие долги, а также благодаря вечно-временным нехваткам в нашей стране. Россия стала закупать в Америке пшеницу, того самого сорта, что некогда завезли туда же, за океан, наши крестьяне-раскольники, бежавшие от притеснений и преследований за веру. И пшеница моего друга опять нашла сбыт, всё его семейство – жена, сын и две дочери – вздохнуло с облегчением. Увы, ненадолго. После нашего вторжения в Афганистан американское правительство на торговлю с нами наложило эмбарго. Известие о запрете пришло в дом моих друзей по телевидению при мне, и я своими ушами слышал, как, словно раненый бык, взревел мой друг: зашаталась основа его существования. Всё могло мигом исчезнуть, не жестокими дакотскими ветрами снесенное, а конфискованное вежливым директором банка.
С тех пор экономические трудности уже не щадили моего друга. Поэтому закатов, восхищавших Гамсуна, как я уже сказал, мне увидеть не удалось. Поднимались мы с солнцем, а как оно заходило, я уже не видел. Не покладая рук, как белка в колесе, с утра до вечера трудился мой друг, и мне приходилось, насколько хватало сил, за ним поспевать. Образцовый, одержимый бесом деятельности, американец, покой ему даже не снился, но кроме наследственного работоголизма мой друг страдал, поистине страдал от непокоя и тревоги. Бычьей корпуленции и мощи, гигант жил в страхе, боялся, что усилия его пойдут прахом. И не зря он тревожился, а почему, уж это я видел своими глазами. Возил я, как было мне велено, на элеватор только что обмолоченную пшеницу, возил не на самосвале, а на пикапе – чуть-чуть, на пробу. Нет, говорили приемщики, сыровата. Вез назад, и встречал меня из-за стекол комфортабельной кабины корабля полей взгляд затравленного существа, который, не вылезая, сидит там, в комбайне, и деваться ему больше некуда.
А можно ли было найти выход? Можно, и довольно просто. Достаточно было в самом деле отказаться от фермы, вернуть комбайн и самосвал, и сесть за баранку уже не своего самосвала, нанявшись работать на соседний, поблизости раскинувшийся, агрокомплекс, так сказать капхоз (по аналогии с нашим совхозом). О такой возможности друг мой сам мне говорил. Говорил «можно бы», и больше ничего не говорил, но без дальнейших слов становилось ясно, что – нельзя. Ему нельзя, немыслимо. Это означало бы перечеркнуть все те усилия, что вкладывали в эту землю его предки. Однорукий отец справлялся, а он? Плоды трудов моего друга признавались бесспорно наилучшими, но не стало у этого идеального землепашца и скотовода возможности жить от земли.
Последние годы жизни друг мой существовал словно в осаде, в крепости, которая, однако, рушилась не только под ударами извне, но из-за внутреннего, так сказать, «предательства». Так сказать, условно, потому что его троянскими «противниками» оказались жена и дети.
Брак их был по любви, но в то же время – неравный брак: любящая и преданная жена была не от земли. Любила мужа-фермера и ради этой любви терпела его жизнь, но в конце концов взбунтовалась. Бунт любящей жены выразился в том, что она сломала ноги. Ему? Нет, себе. Собирались они куда-то вечером пойти, она приоделась, надела туфли на высоких каблуках. И тут как молния пронеслась по дому новость: корова отелилась! А дело было зимой и надо было бросаться к теленку. И все бросились. Бросилась и жена, но бросилась, видимо, с тем же внутренним напряжением, которому один знаменитый мхатовский актер приписал случившийся с ним прямо на сцене сердечный приступ. «Значит, – сказал он, пока его несли на носилках, – играл не по системе Станиславского: был напряжен». Была напряжена, непрерывно напряжена и жена моего друга, потому и полетела кубарем по ступеням лестницы со второго этажа собственного дома, а в результате – перелом обеих ног.
Затем – бунт старшей дочери. Закончился этот конфликт уже не увечьем, а гибелью. К несказанной радости отца, она, красавица, вышла замуж за ковбоя. Вела хозяйство. Однажды косила траву на лужайке перед домом. Косилка, вроде маленького трактора, опрокинулась. Ковбойскую принцессу искромсали безостановочные ножи. «Она все время думала о другом, – сказала мне тетка погибшей, – и не доглядела». О чём же она думала? О другой жизни – не от земли. Внутренней причиной трагедии была та же духовная неудовлетворенность, что гнала ее отца куда-то дальше, в новую даль, а дочь своего отца в ту роковую минуту, за рулем трактора, мечтала, думала о другом, не в силах сосредоточиться на занятиях, какие поглощали, по меньшей мере, три поколения ее ковбойских предков. Появился бы в Америке еще один Драйзер, он бы написал новую американскую трагедию – полного благополучия, от которого многие из них готовы броситься хоть на рожны. Понять это состояние не пережившим его, невозможно, как нельзя чужакам постичь мучительность испытаний, выпадавших на нашу долю. Остается лишь цитировать Торо, американского из американских мыслителей, а он когда еще, наблюдая своих соотечественников, пришел к неутешительному выводу: «Большинство живет в молчаливом отчаянии». И, заметьте, не от бедности – от бесцельности. Об этом, конечно, пишут, но я имею в виду книгу, которая бы вызвала сотрясения мозгов, как было это с «Американской трагедией».
Наконец удар нанес наследник – сын. По имени, внешности и характеру весь в отца, просто копия. Добродушный силач. Понимал фермерское дело. Помогал отцу. Но, выучившись на бухгалтера и женившись на медсестре, перебрался в город. Там он завел свою контору, стал преуспевать как счетовод у местных фермеров, ведь он их хорошо знал и дело сельское прекрасно понимал. Однако уход сына добил отца.
Друг мой своих горестей ни с кем не обсуждал, переносил молча, но весь как-то потемнел, будто наружу проступил мрак из глубины его души. «Мне врачи советуют, хотите пейте, хотите гуляйте, вытворяйте что только взбредет вам в голову, лишь бы вы отвлеклись от грустных мыслей», – это услышал я от него, когда мы виделись в последний раз. Ничего этого он никогда не хотел, хотел одного – жить от земли.
В том же году разбил его паралич. «Фермерстовать он больше уже не будет», – услышал я от жены по телефону. А с ним поговорить было нельзя – он потерял речь. После этого я к ним не приезжал: встреча оказалась бы непосильной для нас обоих. По вызову невестки, той, что работала медсестрой в местной городской больнице, приехал на похороны.
«Труженики на земле – самые ценные члены общества. Наиболее деятельные, независимые и доблестные, они привязаны к своей стране, её свободным традициям и её интересам нерасторжимыми узами… Трудящиеся на земле и есть избранный Богом народ», – это Томас Джефферсон, создатель американской утопии, утопии равенства и сельского труда. Понятие о равенстве, с которого начиналась составленная им Декларация Независимости, было вычеркнуто из Конституции США, и больше уже не повторялось. Фермерский земной рай, некая Аркадия, оказалась неосуществимой уже тогда, ещё при жизни Джефферсона. Становилось очевидно, что американское, то есть массовое развитие, идёт другим путем. Америка начиналась как сельская страна: лишь два процента населения жили в городах. С тех пор всё стало наоборот: в городах девяносто восемь, да и те два процента, что имеют недвижимую собственность за городом, всё больше – декоративные поселяне. Живущих в самом деле от земли почти не осталось. Вторая, младшая, тоже прибывшая на похороны дочь моего друга, продолжает фермерствовать. Приехала с детьми – они жить от земли уже не будут.
А как же агрокомплексы-капхозы? «Довелось мне работать на большой доходной ферме в долине Красной реки, – когда-то писал Гамсун, – там были сотни лошадей, мулов, машин и людей, – огромное дело. Но то было акционерное общество – не крестьянское хозяйство, а мы, трудившиеся там, назывались не крестьянами – рабочими. Такого рода сельскохозяйственное предприятие не имеет ничего общего ни с крестьянством, ни с крестьянской культурой». И то было только начало. Если же заглянуть в современный капхоз, там не только лошадей не найдёшь, но и людей особенно много не увидишь, одни машины, и какие машины!
Воссоздать бы фигуру вроде моего друга, как создал тип жившего от земли норвежца Гамсун, но для этого, как полагал Долматов, надо владеть пером.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.