IV НА БАЛЕ
IV
НА БАЛЕ
В бывалые времена, когда губернаторша желала повеселить себя и своих demoiselles,[91] то просто говорила губернатору:
— Губернатор! что ж ты не прикажешь откупщику бал дать?
— Можно! — ответствовал обыкновенно губернатор и тотчас же посылал за откупщиком.
— Бал? — вопрошал губернатор.
— Можно-с, — ответствовал откупщик.
И дело устроивалось легко, просто и умилительно. Губернатор оставался доволен, что он дал возможность откупщику повеселиться; откупщик оставался доволен, что он хотя на несколько часов мог послужить в некотором смысле административным орудием для соединения общества.
Наш глуповский губернатор не дальнозорок (употребляю это слово не в обидном для этого сановника смысле, но просто желая выразить, что он близорук). Помещики знают это и говорят: «это ничего»; чиновники знают это и говорят: «это ничего»; наконец, местные либералы знают это и говорят: «это ничего». Для всех «ничего» — стало быть, очень хорошо.
С своей стороны скажу: это хорошо именно потому, что это «ничего». Горе тому граду, в котором «князь» юн, усерден по службе и не чужд разговоров о самоуправлении. «Князь» может забрать себе в голову, что он благонамереннейший и образованнейший человек, и черт знает чего наделает! Почнет купцов за бороды трясти, а помещикам реприманды делать, почнет женские гимназии устроять, почнет заботиться о распространении обществ трезвости… одним словом, учредит нечто вроде временного землетрясения.
Наш начальник края принадлежит к так называемой старой школе. Он управляет с прохладою, любит поесть, попить и поврать с барынями, о самоуправлении же не имеет никакого понятия. Зато чиновники боготворят его, зато помещики беспрестанно зовут его к себе откушать, зато откупщик устрояет в честь его обжорные торжества и говорит на них благодарственные спичи, в которых сравнивает его с Минервою; зато землетрясения ни временного, ни постоянного у нас нет и не бывало. Зато он приехал к нам на губернию худенький и мизерненький (словно кошка, у которой от голода шерсть вылезла), а в два года отъелся так, что сделался совершенной кубышечкой, и только последние моральные потрясения возвратили его к первоначальной худобе и мизерности.
На днях как-то губернаторша, по старой привычке, обратилась к мужу с обычным вопросом относительно устройства какого-либо увеселения.
— Губернатор! — сказала она, — ты забываешь, душа моя, что откупщик уж третий месяц ничего не делает!
— Мож… — отвечал было губернатор, но потом спохватился и, махнув рукою, прибавил очень решительно: — Нельзя!
— C’est inconcevable![92] — сказала губернаторша.
— Чего тут «inconcevable»! — запальчиво возразил губернатор, — ты знаешь ли, сударыня, что за нами с тобой нынче тысячи глаз наблюдают?
В это время маленький Володя (сынок их превосходительств) навел на maman свое зеркальце (на детском языке это называется «устроить зайчика»), и отражение света на минуту ослепило глаза ее. Губернаторша подумала, что это смотрят те самые тысячи глаз, о которых только что упомянул губернатор.
— Во всяком случае, хоть нам самим, да следует что-нибудь устроить! — сказала она, — ведь это невозможно! Agla? и Cl?op?tre (pauvres petites![93]) совсем никаких развлечений не имеют!
— Я сам об этом… да! надо положить конец этим распрям, надо соединить обе партии! — пробормотал губернатор, как бы обдумывая нечто грандиозное.
— Ну, вот и прекрасно! Кстати же мы так давно не доставляли никаких удовольствий обществу!
Слово «партия» не ново в провинции, но значение его на наших уже глазах совершенно изменилось. В прежние времена у нас обыкновенно свирепствовали две партии: старого предводителя дворянства и нового предводителя дворянства. Обе партии исключительно занимались тем, что объедали и опивали своих патронов и бушевали на выборах, кладя им шары направо, поднося им шары на блюде и вообще оказывая самые разнообразные знаки верноподданнической преданности. Тут борьба не имела никакого политического оттенка, тут дело шло единственно о том, кто кого перекормит. И, господи! что за обеды проистекали из этого благородного соревнования! Петр Петрович шесть недель спаивает с круга какого-то благорожденного теленка, холит и ублажает некоторую необычайную свинью; белые как снег поросята визжат и мятутся от желудочных болей, следствия неслыханного обжорства… Партия Петра Петровича притаила дыхание, взирая на эти приготовления, и заботится только о том, чтоб Иван Яковлевич как-нибудь не прознал об них и не успел отразить удар чем-нибудь в том же роде. Но Иван Яковлевич тоже не промах; с помощью преданных ему клевретов он зорко следит за своим противником, и в то время, как тот торжествует мысленно победу, он наносит ему удар в самое сердце, посылая в Москву за такою провизией, о которой мудрецам глуповеким и во сне не снилось.
— Фазанов! фазанов! фазанов! — кричит он восторженно и от нетерпения даже подпрыгивает.
И вот через какой-нибудь день после обеда у Петра Петровича, где гости до оглупения объедались неслыханными колбасами и чудодейственною телятиной, устраивается обед у Ивана Яковлевича, где гостям предлагают фазанов и тончайшее вино в бутылках с золотыми ярлыками… Чудное время! где ты?
Мы, предержащие власти, а также те из благоразумных людей, которые находили для себя выгодным равно уважать и Петра Петровича, и Ивана Яковлевича, — мы с одинаковым рвением ели и у того и у другого. Мы ели и радовались, что в отечестве нашем процветает гостеприимство, что в отечестве нашем откармливаются неслыханные свиньи и что это-не мешает фазанам населять отечественные леса. Души наши ничем не возмущались, ибо мы были сыты; сердца наши стучали в груди ровно, ибо мы были пьяны: понятно, какое благотворное влияние оказывало это обстоятельство на дела.
Увы! партии остались, но это партии, так сказать, голодные. Нынче не едят и не пьют, но разговаривают. Порою кажется, что мир должен потонуть в потоке словес, стонов и восклицаний. Завелись ретрограды, завелись либералы красные, либералы умеренные, завелись даже такие люди, которые соглашаются и с одними, и с другими, и с третьими и надеются пройти как-нибудь посередке (не потомки ли это доблестных мужей, которые во времена оны обедывали и у Петра Петровича, и у Ивана Яковлевича?). И странное дело! прежние люди партий, встречаясь в обществе, все-таки подавали друг другу руки и даже взаимно друг у друга обедывали; нынешние же не только взаимно не угощаются (и самим-то, видно, перекусить нечего!), но даже выказывают друг другу совершенное презрение, выражая оное шлепками, пощечинами и плеванием в глаза… Вот как ожесточилось человечество в какие-нибудь два года!
У нас в настоящее время две партии: ретрограды и либералы (разумеется, умеренные). Представителем первых служит Сидор Петрович (сын Петра Петровича), представителем последних — Эмманюель Иваныч (сын Ивана Яковлевича). Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы — понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами, ибо говорят и действуют так, как бы состояли на жалованье. Повторяю: понять очень трудно. Если же захотеть объяснить, какой смысл имеет у нас слово «оппозиция», то наверное въедешь в такой дремучий лес, из которого потом и дороги не найдешь. Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградною либералией, а вторую — либеральною ретроградней.
Наш начальник края искренно сокрушался, взирая на все эти раздоры.
— Ах, mon cher,[94] — не раз говаривал он мне, — мне хотелось бы, чтоб все это было полегче да потише…
Желание вполне законное. По мнению его, благосостояние губернии было нарушено, ибо благосостояние это тогда только возможно, когда помещики совершенно довольны. Сколько положил он труда, чтоб умирить враждующие стороны! Сколько истинно своднических способностей выказал он, перебегая из одного лагеря в другой и успевая пошептаться ? parte[95] со всяким из враждующих членов! И все вотще! Члены, вместо исполнения его желания, показывали ему языки (да, нынче и это делается!) и даже с дерзостью замечали, что он суется не в свое дело. Бал представлялся последним, крайним средством для сближения врагов.
— Если и после того я не успею, — сказал начальник края, — тогда…
Он хотел сказать: «тогда выйду в отставку», но запнулся и подумал: «тогда… я останусь на службе по-прежнему!»
Когда мы приехали, бал был в полном разгаре. Волнующееся море танцующих пестрело самыми яркими и разнообразными цветами; дамы грациозно колыхались; кавалеры, большею частью из правоведов, нашептывали любезности и выделывали такие па, которые положительно доказывали, что они с честью выдержали весь курс петербургских шпицбалов. В одном углу интересная блондинка млела под звуки речей местного льва, Свербиллы-Замбржицкого, который рассказывал, что вчера проиграл в стуколку последние пять целковых, что сегодня утром он успел изобличить во взятке своего надсмотрщика и что однажды в Петербурге в него влюбилось разом пять княгинь. В другом углу очень бойкая брюнетка спрашивала своего кавалера: «Что вы зеваете?» Танцующих обступила густая толпа праздных зрителей, которых довольные лица, казалось, говорили:
— Эге! да ведь это всё наши!
Хорошая вещь бал, господа, но в особенности хорош бал в провинции. Он хорош тем, что служит как бы продолжением наших домашних дел, что никто из нас не переделывает себя по этому случаю, что все мы находимся как бы в семейном кружке своем. В этой непринужденности отношений есть своя особенная, неисчерпаемая прелесть. Хотя мы знаем друг друга наизусть, хотя все эти женщины с благоухающими плечами и цветущими улыбками суть, если позволено так выразиться, наши «общие жены», хотя я, например, совершенно достоверно знаю, в каком месте и какого вида находится родимое пятнышко у Варвары Соломоновны, но это не мешает нам видеть друг друга каждый раз все с новым и новым наслаждением. Причина такого явления, я полагаю, заключается в том, во-первых, что мы сами очень уж милы, а во-вторых, в том, что нам не нужно много затрудняться и насиловать воображение, чтоб найти предмет для разговора. Предметы эти общи нам всем в равной степени, и хотя мало разнообразны, но зато прямо вытекают из нашего существования и потому затроги-вают нас гораздо сильнее, нежели какой-нибудь вымученный разговор о преимуществе Тамберлика перед Кальцоляри. Те, которые распространяют мнение о чопорности провинциальных балов, те или клевещут на провинцию, или не знают сами, о чем говорят и пишут. Да, они не видали тех подмигиваний и улыбок, которые пересылаются от одного конца залы в другой, они не слыхали тех веселых покрякиваний, которыми сосед соседу выражает свою мысль. Что же касается до того, что на провинциальных балах царствует чинопочитание, то это и не может быть иначе: чинопочитание существует в природе, а потому нет резона не быть ему и на балах.
В самых дверях зала я встретился с Сидором Петровичем и с первого же взгляда убедился, что предприятие нашего почтенного начальника края совершенно не удалось.
— Скажите, пожалуйста, что это с вашим префектом сделалось? совсем, что ли, он голову потерял? — обратился ко мне этот ретроград.
Сидор Петрович в шутку называл всех вообще губернаторов «префектами», ибо стоял за self-government,[96] а централизацию признавал вредным порождением наплыва французских демократических идей. С другой стороны, Эмманюель Иваныч называл всех губернаторов «пашами», потому что был сторонником самой строгой административной централизации и находил, что наше губернское учреждение есть горький плод нашей древней азиятской распущенности.
— Разве что-нибудь случилось? — спросил я.
— Чего «случилось»! Он, кажется, вознамерился нынче потешать публику увеселительным представлением! Вообразите:
ведь он выдумал сводить меня с нашим доморощенным Лафайетом… да ведь так и толкает, так и толкает! А тут ему сдуру Лампадников взялся помогать: тот Лафайета на меня толкает — чуть было носы нам не разбили! Изволите видеть, это у них называется примирять враждующие стороны!
— Вероятно, однако ж, его превосходительство имел при этом в виду какую-нибудь благонамеренную цель…
— Да черт его дери с его благонамеренными целями! да какое нам дело до его дурацких целей!
— Однако ж согласитесь сами, Сидор Петрович, его превосходительство, как начальник края…
— Нет, да вы представьте себе: ведь так и толкает! так и толкает! «Позвольте, господин префект, — говорю я ему, — разве в ваших instructions[97] написано, чтоб толкаться? Да вы за маленького, что ли, или за вашего adjoint или substitut[98] меня принимаете?» Так ведь нет, не унялся: щекотит у меня под мышками, да и полно! Насилу ведь освободился!
— Ах, как это неприятно! Куда ж вы теперь?
— Домой, батюшка, домой, и с этой минуты на все эти bals de la pr?fecture[99] ни шагу! Нет, да каков, однако? Щекотаться выдумал!
— Послушайте, Сидор Петрович, ваш отъезд может глубоко огорчить начальника края… Конечно, я советовать вам не смею, но с своей стороны, полагал бы, что благоразумное снисхождение и, так сказать, покорность воле начальства…
Но я не успел кончить, потому что Сидор Петрович как-то странно обозрел меня с ног до головы и тотчас же начал спускаться по лестнице. «Эге! — подумал я, — да какой же ты ретроград! Ты, брат, либерал, да еще какой — в нос бросится!»
Между тем в кабинете его превосходительства разыгрывалась другая история. Начальник края стоял посреди комнаты совершенно растрепанный и застенчиво выслушивал заносчивые речи Эмманюеля Иваныча. Гости сжались и притаились; некоторые изъявили явное намерение улизнуть, другие попрятались к стороне, но ни один не пикнул. Среди этой всеобщей тишины привольно было раздаваться громкому голосу нашего либерала.
— Вы обязаны были, государь мой, — кричал он, — предварительно осведомиться, приятно ли будет мне… да, мне! а не подмигивать какому-нибудь башибузуку Лампадникову толкаться!
— Эмманюель Иваныч! поверьте, я никак не думал, чтоб вы так горячо приняли такое действие, которое, в сущности, заключало в себе лишь желание примирить двух благонамеренных сограждан и…
— Я, государь мой, ни с кем не ссорился! Я имею свои политические убеждения, а Сидор Петрович — свои! Мы можем оспаривать друг друга, мы можем даже враждовать, но толкать себя никому не позволим! Jeu de mains — jeu de vilains;[100] время пашей прошло безвозвратно, государь мой! Вы должны бы более других помнить и понимать, что мы живем в цивилизованном государстве, которое некогда имело во главе своей блаженной памяти государя императора Петра Великого и которое мы имеем честь и счастье называть своим отечеством!
— Но поверьте…
— Извините, мне здесь не место!
Сказав эти слова, Эмманюель Иваныч вышел, гордо потрясая головой. Зрители мгновенно вышли из оцепенения и зажужжали, как шмели в рою. Все до одного выражали непритворное соболезнование о нашем добром начальнике, который за свое усердие и благонамеренность вознагражден столь пакостным образом. Но начальник стоял бледный, приложив палец к носу, и как бы в забытьи повторял:
— Стало быть, толкаться нельзя… славно!
— Мое почтение, ваше превосходительство! — сказал я, подходя к нему.
— Здравствуйте! Вы слышали, что он говорил?
— Отчасти, ваше превосходительство; я пришел уж на самом кончике…
— Да, у него отличный дар слова! я всегда это утверждал и теперь утверждаю! Тот… Сидор… тот ничего! Поболтал-поболтал руками — и дело с концом! А этот… орел!
Я смутился; я уже надеялся, что во второй раз буду свидетелем умственного расстройства.
— Он говорит, что толкаться не следует — это так! — продолжал между тем начальник края, — но разве я толкался? Я просто хотел их свести… я просто желал, чтоб общество наше не помрачалось…
— Несомненно, что цель вашего превосходительства была самая благонамеренная…
— Не правда ли? Ведь я имел не только право, но и обязанность так поступить? Ведь мое назначение какое? Мое назначение быть миротворцем, мое назначение улаживать, соединять, предотвращать… а он говорит, что я толкаюсь!
Но хотя мы все хором спешили подтвердить, что сводить людей еще не значит толкаться, гармония была уже нарушена. Губернатор повесил нос, губернаторша бросала окрест беспокойные взоры, губернаторские demoiselles, танцуя, болтали руками, что случалось с ними лишь тогда, когда их волновали политические соображения.
— Я бы этого старого Манюшку (презрительное от «Эмманюель») за ногн повесил! Просто всю картину испакостил, подлец! — шепнул мне на ухо тот самый Лампадников, который помогал начальнику края примирять враждующие стороны.
— Я просто не знаю, что делать! — нашептывал мне с другой стороны начальник края, — управление губернией сделалось решительно невозможным!
— Я полагаю, ваше превосходительство…
— Вот вы увидите, что они на предстоящих выборах наделают!
— Я полагаю, ваше превосходительство, что относительно этих обывателей надлежит быть строже! — осмелился заметить я, возмущенный всем мною виденным и слышанным, — необходимо, чтоб они всегда чувствовали руку над собой…
— Нельзя, mon cher! — отвечал он мне решительно, — зайдите ко мне завтра утром, и я объясню вам подробно, o? nous en sommes![101]
— N’est-ce pas quel esclandre? — обратилась ко мне губернаторша, — ces vieux grigous qui se donnent des airs![102]
— Ах, матушка! — прервал ее губернатор.
— Да помилуй, Nicolas!
— Ах, матушка! — вновь настаивал губернатор.
— Папасецка! ты, навейное, этих гьюбиянов в тюйму посадишь? — сказала старшая губернаторская demoiselle, подлетевшая к нам в эту минуту и имевшая обыкновение при посторонних картавить, как маленький ребенок.
— Ах, матушка! — опять возразил губернатор.
Губернаторша и ее demoiselle спешили удалиться, потому что по опыту знали, что когда губернатор начнет говорить: «Ах, матушка!», то из него уж ничего, кроме этих слов, и не выбьешь. В этом отношении он несколько походил на попугая; бывало, вдруг нападет на него стих говорить: «Нельзя-с» — ну, целый день и говорит «нельзя-с»; в другой раз вздумает говорить: «Закона нет» — так и пойдет на целый день «нет закона». До такой степени зарапортуется, что даже когда докладывают, что кушанье подано, он все-таки кричит: «Нет закона!» — Ах, Nicolas, какой ты рассеянный! — заметит, бывало, губернаторша.
— Ах, матушка! — возразит губернатор и с этой минуты вместо «нет закона» почнет пилить: «Ах, матушка!»
Надо сознаться, что с непривычки это крайне затрудняет сношения с нашим начальником края, а незнакомых с его обычаями повергает даже в крайнее изумление. Я помню, один эстляндский барон, приехавший из-за двести верст жаловаться, что у него из грунтового сарая две вишни украли, даже страшно оскорбился, когда начальник губернии, вместо всякой резолюции, сказал ему: «Ах, матушка!» — и чуть ли даже не хотел довести об этом до сведения высшего начальства.
— На что это похоже! — сказывал он мне, — у него ищут правосудия, а он: «Ах, матушка!»
Но когда присмотришься к людям, когда поймешь, что все это от незлобивости происходит, тогда все сделается ясно, и в сношениях никакой помехи происходить не будет.
Вдруг по зале пронесся зловещий шепот. Пьер Уколкин, цвет и надежда нашей молодежи, весь взволнованный, переходил от одного гостя к другому и таинственно передавал какую-то новость. «Телеграфическая депеша! телеграфическая депеша!» — слышалось всюду, и внезапно, вопреки всем приличиям, по углам образовались кружки, так что губернаторское семейство осталось совершенно одиноким посредине залы.
— Да что там такое? — спросил меня губернатор, встревоженный горьким предчувствием.
Губернаторша озиралась во все стороны, губернаторские demoiselles с изумлением смотрели на мать, как бы говоря: maman! maman! да что ж мы не танцуем!
— Господа! ваше поведение крайне изумляет его превосходительство, — сказал я, подходя к той группе, в которой ораторствовал Пьер Уколкин.
— Шт… le gouverneur est flamb?![103] — отвечал Уколкин.
Я не понял: я все еще думал, что речь идет об этой поганой истории между Сидором Петровичем и Эмманюелем Иванычем, и поспешил выразить все мое изумление.
— Mais non, il ne s’agit pas de cela! — шепотом сказал мне Уколкин, — je vous dis que le gouverneur est flamb?![104]
В глазах у меня завертелись зеленые кружки. С одной стороны: «бедный старик!» — с другой стороны: «черт возьми, нельзя ли как-нибудь мне на его место!» — все это странным образом перемешалось в моей голове. Во всяком случае, я был крайне смущен, ибо на мне лежала тяжкая обязанность предуведомить обо всем губернатора. К счастью, ее добровольно принял на себя Лампадников.
— Ваше превосходительство! — сказал он, — в древности знаменитейшие философы, будучи настигаемы ударами судьбы, венчали себя розами…
Кругом оратора мало-помалу образовалась толпа.
— Ваше превосходительство! от лица всего общества принимаю смелость выразить вам наше соболезнование! — вмешался Пьер Уколкин.
Губернатор все еще хлопал глазами.
— Vous n’?tes plus gouverneur![105] — шепнул я ему на ухо.
Губернатор не изумился, не заплакал и не закричал. Он только инстинктивно расшаркался и сказал:
— Честь имею поздравить!
— Mais qu’est-ce que c’est donc cela? mais qu’est-ce qu’ils ont, Nicolas?[106] — приступала губернаторша.
— Честь имею поздравить! — повторил губернатор.
— Mais dites donc! mais dites donc![107]
— Честь имею поздравить! — неизменно отзывался губернатор на все приставания.
Легко можно представить себе, в какое положение были поставлены присутствующие! Ясно, что танцы должны были прерваться, ясно, что ужин… При этой мысли волосы мои встали дыбом.
«Да ведь Лампадников говорит, что в древности философы венчались розами, — думал я, — стало быть…»
Но скоро сомнения мои рассеялись окончательно. Я собственными глазами увидел, как гости один за другим брались за шляпы и незаметно исчезали.
— Какая неблагодарность! — шептала губернаторша, не объясняя, однако ж, к кому относятся ее слова.
— Честь имею поздравить! — отозвался губернатор, — а впрочем… увенчаем себя розами, как говорит Лампадников! Эй, человек! шампанского!
Но зала была пуста.
— Честь имею поздравить! — в последний раз уныло повторил начальник края.
«Кумир развенчанный все бог!» — не без иронии подумал я, надевая калоши, — однако поужинать так-таки и не удалось!