2
2
Много лет спустя, а точнее, уже в двадцать четвертом году возник внук Степана Окуджавы — по официальным документам Отар, по самоощущению Иван Иваныч, в быту же по малолетству бывший просто Ванванчем.
Вам придется несколько напрячься, чтобы осознать все это, но поверьте, что тут нет плодов моей злокозненной прихоти. Все гораздо сложнее и вместе с тем проще, в чем вы со временем сами убедитесь и, натурально, почувствуете облегчение.
У пятилетнего Ванванча была няня Акулина Ивановна, откуда-то с Тамбовщины. Добрая, толстенькая, круглолицая, голубые глазки со слезой, множество скорбных морщинок в невероятном сочетании с добросердечием, с тихими медовыми интонациями: «Отарик, Отарик, малышечка моя… Да что же это ты, малышечка, расшалилси?.. Ай не стыдно? Стыдно? Вот и славно, цветочек… А Боженька-то все видит и думает: что ж это цветочек наш расшалилси?.. Во как…»
«Боженька, Боженька», он так и пробубнил, заигравшись, в присутствии мамы. «Это что еще за Боженька?» И черные брови ее взлетели, и в карих мягких глазах промелькнул взаправдашний гнев, и двадцатишестилетняя большевичка, стараясь быть понятой, объяснила Акулине Ивановне ошибочность ее представлений о мире, в котором уже свершилась революция и нельзя, нельзя, даже преступно, воспитывать новое поколение с помощью старых, отвергнутых, основанных на невежестве понятий. И Акулина Ивановна кивала, вглядывалась в маму голубыми участливыми глазками, а сердце ее разрывалось от жалости к этой молодой, строгой, несчастной, заблудшей, крещеной армянке.
Молилась Акулина Ивановна не размашисто, не истово, не показно, а почти про себя, где-нибудь в укромном уголке, щадя, наверное, несуразных безбожников, молодых и непутевых, но тоже сердечных и щедрых, и за них, быть может, просила, чтобы ее деревенский Бог оборотил свой лик и к ним, несмотря ни на что. Белый платок с поблекшим розовым орнаментом она будто бы и не снимала. Во всяком случае, Ивану Иванычу нынче это так помнится. Мамины укоризны не обескураживали Акулину Ивановну, но тихая смущенная улыбка возникала на ее губах, и двигалась няня как-то все бочком, и мама иногда поглядывала на нее с недоумением.
— Ну, картошина, — говорила Акулина Ивановна Ванванчу, — давай чайком побалуемся…
Чайный нектар распивался обычно в комнатке Насти. На глаз Ванванча, Настя была совсем старуха. Когда ее высоченный, худой, прихрамывающий силуэт возникал в коммунальной кухне, газовая плита начинала гореть холодным строгим пламенем и на лицах присутствующих появлялись черты праведности. В эту квартиру фабриканта Каминского на Арбате она пришла совсем девочкой, но вскоре стала изощренной кухаркой и своим человеком. То ли семья была либеральная, то ли природные достоинства Насти возвышали — не знаю. Жила она в маленькой комнатушке за кухней. Была у нее железная кровать, столик, полка на стене с вареньями и медом в баночках и икона с лампадкой в углу. Была она строга, немногословна, но Ванванч разгадал однажды за тонкими, сжатыми, бледными губами источник доброты, предназначенный, как ему показалось, только для него одного. Он это знал, обмениваясь с ней изредка тайными многозначительными сигналами.
И вот они сидят за Настиным столиком все трое и дуют в блюдца. Чай заваривается душистый и тягучий. И струйка его льется в чашку со звоном, и Ванванч старается держать блюдце на растопыренных пальцах, и пыхтит, подражая старухам, и утирает со лба воображаемый пот.
— Ну, картошина, каково пьется-то?
Это странное прозвище выплеснулось у Акулины Ивановны после того, как она вдруг обнаружила, что его нос напоминает маленькую картофелину. «Махонька така картошина… Что за картошина така? Кааартошинка…»
Старухи сидят на табуретках, а Ванванч по традиции на Настиной кровати и болтает ножками. О чем они разговаривают, тихо и обстоятельно, ему непонятно, да и не нужно. У него свои мысли и страсти. Он пока не видит разницы между фабрикантами и рабочими, между кулаками и батраками, между умными и глупыми, но тьма и свет, зима и лето, доброта и жестокосердие распознаются им с безукоризненной точностью, с врожденным детским профессионализмом.
…Настю нынче понапрасну не тревожат: она хворает, все больше полеживает у себя, Ванванч знает, что Настя больна, иногда украдкой приоткрывает ее дверь и видит: вот она лежит на кровати под большим старым клетчатым платком и подмигивает ему.
— Ну, картошина, гулять пойдем. — Акулина Ивановна помогает ему одеться. Они долго сопят и топчутся в полутемном коридоре коммунальной арбатской квартиры, ибо встреча с январским двором — дело нешуточное, а поэтому — стеганые одежки, и шапки-ушанки, и варежки, и шарфик, и валенки, и старые погнутые саночки — бог весть, с каких времен.
Пространство арбатского двора было необозримо и привычно. Вместе со всем, что оно вмещало, со стенами домов, окружавших его, с окнами, с помойкой посередине, с тощими деревцами, с ароматами, с арбатским говорком — все это входило в состав крови и не требовало осмысления. Там располагались глубокие сугробы, в которых приятно было тонуть, после чего мягкие горячие пальцы Акулины Ивановны тщательно и долго извлекали снег из-под воротника, из валенок. «Ох, фулюганчик, ты что же это снегом-то напихалси? Да что же это за баловник такой?!» И это все звучало как поощрение, он это чувствовал и заглядывал в ее голубые лукавые глазки и тут же спешил зарыться снова в новый сугроб или, свалившись с саночек, закувыркаться с горки…
— Ну, картошина, дождешьси… А Он-то видит все…
— Кто? — спрашивал Ванванч, покуда она вытряхивала из него снег.
— Эвон, — кивала она на низкое зимнее небо, — эвон, эвон, — чтобы не произнести запретное имя.
Конечно, Ванванч ее любил. Больше было некого. Далекий папа казался нарисованным и неправдоподобным. Призрачная мама появлялась на мгновение, изредка, по вечерам, если он не успел еще уснуть, и, усталая после вдохновенного трудового дня, прижимала его к себе, но все как-то отрешенно, судорожно, из иного мира, продолжая думать о чем-то своем.
— Мамочка, а я сегодня зарылся в снег!
— Да что ты? — рассеянно, с искусственным интересом. — А спать тебе не пора?
— Расскажи мне что-нибудь…
— Вот няня расскажет.
И няня рассказывала. Она брала его пальцы в свою пухлую горячую ладошку, и через эту ладошку в его чистую кровь просачивалось нечто негромкоголосое и пестрое, что снится по ночам, а днем ходит следом, подталкивая под локоток. Она заглядывала при этом в его широко распахнутые кавказские глаза, в которых сладостно расположились и Василиса Премудрая, и Микула, и Аленушка, и ангелы Господни… Пейзажи были тамбовские, а ему представлялся подмосковный клязьминский соснячок. И глупый царь склонялся перед Иваном-дураком.
— Ну спи, малышечка, спи, картошина…
Иногда кто-нибудь привозил мандарины из далекого Тифлиса от папы, где папа сгорал на партийной работе. Акулина Ивановна научилась снимать кожуру с диковинного фрукта и скармливала сочные дольки Ванванчу.
— А вы, няня? — говорила мама. — Попробуйте, пожалуйста.
Акулина Ивановна перекатывала оранжевый ароматный шарик в ладошках, улыбалась и едва-едва покачивала головой в неизменном платочке:
— Пущай картошина поисть… Экой мандалин! А я и не видывала такого и не слыхивала об ем, ну надо ж!..
— Ну хоть попробуйте, — настаивала мама, — ну пожалуйста.
Акулина Ивановна вздыхала и поджимала губы:
— Пущай он исть этот яблочек господский, а мне не хоцца, я лучше чайку попью с сахаром, — и прятала мандарины на дальнюю полку в буфете.
— Не прячьте, еще пришлют, — говорила мама с досадой, — ну хоть угостите кого-нибудь.
Тут Акулина Ивановна светлела вся:
— Ну, картошина, кого угощать-то будем? — и лукаво заглядывала Ванванчу в глаза. — Жоржетту, что ль?
Он кивал радостно и мчался за Жоржеттой.
Жоржетте Каминской было шесть лет. Если у Ванванча были темно-русые кудряшки, которые с каждым годом становились темнее и жестче, то у Жоржетты были шелковые локоны, черные как смоль. Эта пятикомнатная коммунальная арбатская квартира когда-то целиком принадлежала Яну Каминскому — владельцу небольшой фабрики по выделке кожи. Владение было обобществлено. Бывший владелец служил там же в качестве экономиста. В собственной квартире ему оставили одну комнату, в которой и устроились покорно и с благодарностью все трое Каминских: сам Ян Адамович, Юзя Юльевна и Жоржетта. Социальный статус пока не волновал ни Ванванча, ни Жоржетту, не подвергался обсуждению и старшими. Даже то, что родителям Ванванча предоставили сразу две комнаты, не вызывало удивления: хозяева! В обеих комнатах располагалась бывшая мебель Каминских, и это тоже воспринималось в порядке вещей. Мама долго не могла открыть красивое настольное бюро из карельской березы, так что пришлось потревожить рыжеволосую белотелую Юзю Юльевну, которая немедленно явилась и, расточая улыбки, легким, решительным движением пальца распахнула свою бывшую собственность, и ни горечи, ни даже недоумения не было на ее холеном розовом лице.
— Вот так, — сказала она, — алле, прошу сердечно…
Ян Каминский, всегда подтянутый, в безукоризненной тройке, хоть и выглядел в глазах обитателей квартиры весьма буржуазным, не вызывал ни у кого отчуждения и недоброжелательства, кроме, пожалуй, Ирины Семеновны, совсем недавно въехавшей в одну из комнат с великовозрастным сыном Федором. Ее угличская философия, не встречавшая сопротивления, зиждилась на уездных постулатах, по которым все незнакомое объявлялось чуждым и опасным и против чего следовало ну если не бороться, то по крайней мере протестовать, и если не вслух, то с помощью жестов, пренебрежительной мимики и прочих загадочных инструментов неприязни. Ее раздражал голос Юзи Юльевны. Действительно, это был не самый приятный голос: визгливые нотки преобладали в нем, усугубляя безобидную авторитарность. Каминские говорили между собой по-французски. Эти каркающие, непонятные звуки тоже не радовали Ирину Семеновну, и, когда они начинали звучать на кухне, у нее тотчас что-то не ладилось, ну, допустим, с крышкой от суповой кастрюльки, которая со звоном выпадала из рук, и Ирина Семеновна ее ловила и водружала на место, приговаривая: «У, барыня чертова!.. Я тебе!.. Раззвенелась!» — и подмигивала при этом Акулине Ивановне. И если Ян Адамович вечерней порой по какому-нибудь случаю появлялся на кухне с бутылкой шампанского, в своей неизменной тройке, и расставлял на столике старорежимные бокалы, и наполнял их, и приглашал широким жестом «всех присутствующих дам» выпить по глоточку в честь, оказывается, именин Юзи Юльевны, или пятнадцатилетия их брака, или по случаю благополучного приезда из далекого Тифлиса папы Ванванча, или в связи с пролетарским праздником Первое мая (мало ли поводов?), — так вот, если он проделывал все это, а гости с шумным одобрением подымали бокалы, Ирина Семеновна растягивала губы в брезгливой улыбочке, опорожняла бокал, приговаривая: «Тьфу, и чего в ей хорошего?» — и тотчас покидала кухню.
От Юзи Юльевны пахло парижскими духами.
— Сегодня у меня получились замечательные щи! — произносила она с пафосом, и благоухание щей и запах духов тотчас перемешивались. Она предлагала всем попробовать, так как была невысокого мнения о своих кулинарных способностях. «Я ведь учусь, учусь, — улыбалась она, — конечно, это сложное искусство, но раньше я занималась другими делами, а теперь вот щи… Настя больна».
— Вот уж щи! — восклицала Акулина Ивановна, попробовав. — И травки всякие, ну надо ж!
— Укроп и сельдерей!..
— Ах ты господи!..
Тут же ложка, полная щей, тянулась к Ирине Семеновне, но та, натурально, ее отвергала неизменно и обиженно отворачивалась.
— Да вы только попробуйте, дорогая, — смеялась Юзя Юльевна, — вы же мастер, я хочу у вас поучиться…
— Мне это ни к чему, — гордо провозглашала Ирина Семеновна, — мне это не ндравится…
— Но почему? Почему? Ну вы хоть попробуйте… — И тут же произносила нечто по-французски оказавшейся рядом Жоржетте, а у Ирины Семеновны тотчас падала на пол крышка от кастрюли, или тряпка, или вилка.
Ванванча и Жоржетты все эти утонченные страсти не касались. Вот они выходят в свой привычный морозный арбатский двор, перед этим долго топчась в прихожей под руками Акулины Ивановны и Юзи Юльевны, наряжаясь в свои одежки, и хохоча, и заливаясь, и бубня из-под ловких женских рук что-то свое, при тусклом свете желтой коридорной лампочки.
— Спасибо вам, Акулина Ивановна, хоть Жоржетточка немного погуляет, — говорила Юзя Юльевна, — а то у меня совсем времени нет. — И хлопала пальцем по носу уже во все завернутую дочь.
— Ну мама! — притворно негодовала Жоржетта.
И вот они во дворе. Ванванч катает Жоржетту на санках, затем она катает его. Тут выскакивает из дому сам Каминский в шубе, накинутой на плечи, в каракулевой шапке пирожком и велит им замереть, и фотографирует их — случайный незначительный будничный эпизод, но эта маленькая фотография небольшого размера и крайне любительская до сих пор, вот уже шестьдесят лет, живет у меня и время от времени попадается под руку, уже потускневшая, отдающая желтизной улика из иного времени и иного мира.
Потом они долго сидят в сугробе, и с наслаждением промокают, и обстоятельно спорят о политике.
— Раньше, при царе, были частники, — наставляет Ванванч подругу, — теперь приказчики…
— Обалдел? — возражает Жоржетта.
— Давай спросим у няни. — Ванванч пытается выбраться из сугроба.
— Да няня-то деревенская, — смеется Жоржетта, — она Марфушка…
— Она Акулина Ивановна! — протестует Ванванч.
— Ну и что же? — смеется Жоржетта. — Все равно Марфушка.
Недолгое зимнее солнце садится за крыши, дети стреляют поверх сугробов «пиф-паф! пиф-паф!» и кричат «ура!».
Дома Ванванч, еще не успев раздеться, рассказывает, захлебываясь, проходящей по коридору Ирине Семеновне, как они там воевали с Жоржеттой на войне, но та проходит мимо, поджав губы, пока он орет из-под руки Акулины Ивановны: «А мы все равно победили!..»
— Тише, малышечка. Тете Ире не до нас с тобой. А ну сымай поддевочку, сымай, сымай…
Но тут внезапно появляется сам Ян Адамович Каминский, и он спрашивает, заинтересованно тараща глаза:
— Что же это за война была? Кто с кем воевал?
— Красные с белыми, — выпаливает Ванванч.
— Кто же пересилил?
— Да красные же, красные! — хохочет Жоржетта.
— А кто из вас красный, а кто белый?
— Ну, конечно, мы с Жоржеттой красные, — говорит Ванванч, — не белые же.
— Они же не белые, батюшка, — поясняет Акулина Ивановна.
— И Жоржетта красная? — спрашивает Каминский тихо.
— А какая же? — наступает на отца Жоржетта. — Белые ведь буржуи, и мы их всех застрелили!
В комнате Ванванч бросается к маме:
— Мамочка, мы всех белых победили!
— Да что ты?! — поражается она, и брови ее взлетают, но Ванванч видит, что она думает о чем-то другом, постороннем.
Однажды ночью он проснулся от перезвона церковных колоколов. За двойными рамами мартовских окон они гудели и переливались особенно загадочно. В комнате было темно, но с улицы врывалось разноцветное сияние, в котором преобладали желтые, красные и синие тона, и разноцветные пятна вздрагивали и шевелились на стенах. Это было похоже на музыку целого оркестра, а может быть, и на войну, а может быть, было предчувствие чего-то нескорого, грядущего, зловещего, до чего еще надо дожить, как-то докарабкаться, а может быть, это было предостережением на завтрашний день, и только Ванванч был пока еще не в силах увязать это предостережение с появлением в квартире Мартьяна.
Мартьян поселился у Ирины Семеновны. Он к ней приехал из какой-то угличской деревеньки. Маленький, жилистый, в больших валенках, сидел на кухне и дымил самокруткой. От него пахло кислым хлебом и дымом. Пепел он стряхивал себе под ноги, и Ирина Семеновна покорно за ним подбирала. Он молчал, вздыхал и смотрел на всех входящих с собачьей преданностью.
Акулина Ивановна сказала маме как бы между прочим:
— Эвон и Мартьян в Москву приволочилси… Спасается вроде…
— Что за Мартьян? — как-то слишком строго спросила мама. — Это кто?.. Ах, этот… Он же кулак, няня. Вы разве не знаете, что мы объявили кулакам войну?
— Он хрестьянин, милая ты моя, — мягко сказала няня, — чего уж воевать-то? Он хлебушек растил и нас кормил, вот-те и война…
Ванванч рисовал в это время пушку. Он прислушался, представил себе тихого Мартьяна на кухне и подумал, что Мартьяна жалко.
— С кулаком, няня, мы социализм не построим, — сказала мама, — он грабитель и кровосос. Вы вот его жалеете, а он бы вас не пожалел…
Пушка у Ванванча выстрелила, и, продолжая линию выстрела, он пририсовал человечка с бородой и криво написал: «кулак».
— Кулак, кулак, — сказала Акулина Ивановна неодобрительно, — а он-то хрестьянин и нас всех кормит. А как же, родимая…
И Ванванч снова пожалел Мартьяна.
— Мамочка, — сказал он неожиданно, — я люблю Мартьяна, он хрестьянин…
— О? — воскликнула мама без всякого интереса.
Остальное осталось для Ванванча за границей понимания.
Пришла в комнату Ирина Семеновна, растеряв остатки своей недавней гордости, теребила пуговицу на кофте и просила маму глухим, капризным голосом:
— Ты у нас начальница, партейная, слышь-ка, не дай старика обидеть.
— Да вы что? — И красивое мамино лицо стало чужим и далеким. — Какая я начальница? Вы что?.. Вы его сами не обижайте, при чем тут я?
— Слышь-ка, ты не дай, не дай. Его кулаком кличут, а нешто он кулак? Этак про любого сказать можно. Кулаки, они знаешь какие? Уууу… А он-то кормилец наш… Глянь на него: вишь тихий какой? Нешто кулаки такие?
— Да при чем тут я? Я на фабрике работаю, — обиделась мама.
— А чего ты, ласточка, к ей причепилась? — спросила няня. — У ей своих забот хватает…
Ирина Семеновна заплакала, и Ванванч заплакал тоже.
Акулина Ивановна вывела соседку из комнаты, бубня ей на ухо успокоительные слова.
— Он кулак, — сказала мама Ванванчу, — а кулаки грабят народ, они коварные и жестокие.
— А как они грабят? — спросил Ванванч, задыхаясь от волнения.
Но мама ничего не ответила и вышла из комнаты. А героическое сердце Ванванча под влиянием различных загадочных процессов тоже увело его в коридор, мимо коммунальной кухни, где сидел на табурете тихий кулак Мартьян, сжимая самокрутку в жилистой ладони. Ванванч пробрался туда, где в темной глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны притулился небольшой мешок из серой холстины, и прикоснулся к нему пальцами. От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом… Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет.
— Да у нас сроду крыс не было, — удивлялась Акулина Ивановна.
— Да кто ж еще-то? — сокрушалась Ирина Семеновна. — Говорила тебе, Мартьян, не кидай мешок у двери!
В это время Ванванч, забыв о собственном подвиге, сидел в комнате напротив Жоржетты, и каждый на своем листке воссоздавал цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений.
— Красивая! — в это же время говорила Акулина Ивановна на кухне, поражаясь ослепительно-белому кудрявому кочану цветной капусты, который Юзя Юльевна похлопывала по бочкам, прежде чем опустить в кипящую воду. — А вы ее так и варить будетя, не порезамши? Ну надо ж, ровно цветок какой!
Пока что аромат духов заглушал в кухне все остальные.
— Вот так, — говорит Юзя Юльевна, выглядывая из-под рыжих своих кудряшек, — затем вот так… Вы глядите, Акулина Ивановна, глядите, потом и сами Отарику сварите такое…
— Да рази ж я смогу? — лукавит Акулина Ивановна. — Это ваше господское умение, а я ни в жисть не смогу.
— Да что ж тут мочь-то! — удивляется Юзя Юльевна и опускает кочан в кипящую воду. — Опля! Теперь подождем. — Она уходит в комнату, возвращается и потирает розовые руки. А Акулина Ивановна заглядывает в кастрюлю. Губы ее вытянуты по-ученически, и голубые глазки прищурены, чтобы запомнить все и не прозевать главного. — Теперь мы посолим водичку, — улыбается Юзя Юльевна, — вот так. А теперь мы приготовим сухарики. Белые, Акулина Ивановна, только белые и только хорошо подрумяненные… Мы их в ступочку, вот так, и побьем, побьем, опля… — Ступка сияет золотым сиянием. Капуста варится. Сухари крошатся. — Теперь мы на эту конфорку поставим маленькую кастрюлечку и положим в нее маслице, вот так… Уууу, оно уже начало таять! Видите?
— Ага, — говорит зачарованная Акулина Ивановна.
— Теперь сухарики опрокинем в масло, вот так… Теперь фине!.. Получилась у нас сухарная подливочка… О! А вот и капустка готова!
Меркнет аромат французских духов, вытесненный благоуханием нового блюда. Юзя Юльевна отрезала ломоть капусты, плюхнула его на блюдце, залила сверху сухарной подливкой, светло-коричневой, дымящейся.
— Прошу, — и протянула Акулине Ивановне.
— Да что вы! — Акулина Ивановна отпрянула, застеснялась, но все-таки вилкой отломила хрупкий кусочек и пожевала. Проглотив яство, сказала, закатывая голубые глазки: — Ох ты господи, хорошо-то как! Век бы ела!..
— Да вы ешьте, ешьте…
— Не, картошине снесу, — и понесла блюдце торжественной походкой.
Вдруг случалось, что Настя чувствовала себя лучше, и тогда ее неторопливая тень привычно склонялась над столиком в кухне, и все становилось на свои места, словно от ее худых, длинных пальцев только и зависела коммунальная жизнь, когда они мяли тесто или подносили деревянную ложку к бледным губам, и пахло сытной гречневой рассыпушкой, сельдереем или ванилью, и Юзя Юльевна, избавленная от будничных хлопот, напевала в своей комнате по-французски. Жоржетта на табурете раскатывала свой маленький кусочек теста, пытаясь слепить пирожок, и, подражая Насте, тыльной стороной ладошки стирала со лба мнимый пот и точно так же молчала, поджимая пухлые губки, и краснела при очередной неудаче.
— Ну Настасья ловка, — говорила восхищенная Акулина Ивановна, — ну ловка…
Ночью Ванванч не проснулся, когда во входную дверь резко позвонили. Было часа два. Он спал благополучно в гуще наивных сновидений, из которых не все, правда, знаменовали удачи, но сюжеты были привычны, и если даже вызывали тягостные сердцебиения, то лишь на один миг, чтобы затем смениться счастливым исцеляющим порханием над предметами или лицезрением маминого лица, ее теперь уже заинтересованных, любящих миндалевидных глаз. И, не пробуждаясь, он ощущал теплое спасительное прикосновение няниных ладоней, а впрочем, они, может быть, тоже лишь снились.
Он спал, почмокивая губами, а в квартиру вошел заспанный управдом Печкин, и с ним еще двое. Один пожилой, с отвислыми усами, другой молодой, с окаменевшим лицом. Двери им открыл Каминский, в неизменной своей тройке, при галстуке, будто и не ложился.
— Остальных подымать? — спросил Печкин. — Или пусть спят?
— Я вам кого назвал? — устало и неприязненно прошипел пожилой усатый.
— Каминского…
— Ну?
— Я Каминский, — улыбнулся Ян Адамович и протянул руку.
Пожилой руки не подал, вытащил из кармана листок и сказал, словно самому себе:
— Гражданин Каминский, будем производить изъятие…
— Вот как? — удивился Ян Адамович. — Это интересно, прошу. — Жест был такой, будто он приглашал дорогих гостей к столу, уже накрытому, праздничному, истомившемуся, с хрусталем, с тяжелыми блюдами, приминающими крахмальную скатерть.
Юзя Юльевна уже стояла в распахнутых дверях, свежая, розовая, гостеприимно улыбаясь из-под рыжих кудряшек.
— Моя жена, — сказал Каминский, — прошу…
Все протекли в комнату, где у окна на диванчике, свернувшись калачиком, спала счастливая Жоржетта.
— Тише, тише, — распорядился шепотом пожилой, — ребенка будить не надо.
— Да ничего, не беспокойтесь, — сказала Юзя Юльевна, затем произнесла несколько слов по-французски.
— А вот этого не надо, — поморщился пожилой наподобие Ирины Семеновны, — давайте-ка по-русски.
Сильный, насмешливый аромат французских духов сопровождал беседу.
Наступила тишина. Только шелест, шуршание и шорох да скрип пера. Мартьян, замирая, скрывался в уборной. И небогатый улов в виде ниточки жемчуга, да двух золотых крестиков, да двух обручальных колец, да тощей пачки помятых пятирублевок…
— А где остальное-то? — спросил пожилой без интереса.
— Это все, — улыбнулся Каминский.
— Глубоко затырил, — хмыкнул молодой.
— Ладно, без глупостей, — сказал напарник, и Каминскому: — Что ж это вы, фабрику имели, а ничего не накопили?
— Не успел, — покаялся Ян Адамович по-свойски.
— Мы не успели, — улыбнулась Юзя Юльевна.
— Так, ладно, — сказал пожилой, что-то продолжая записывать, и вдруг спросил как бы между прочим: — А Ирина Семеновна есть такая у вас?
— Соседка, — сказал Каминский.
— Ну и как вы с ней? Ладите?
— Очень даже, — сказала Юзя Юльевна, недоумевая.
Он посмотрел на нее как-то так, не по-милицейски, с иным интересом. Она в ответ улыбнулась непроизвольно обольстительно, откинула со лба рыжие кудряшки, но он уже снова склонился над листком.
— Ну что, — спросил молодой, — будем дальше искать?
— Ладно, пошли, — поднялся пожилой, — еще успеем, — и оттолкнул буржуйские ценности, — извините, ежели что…
— Да что вы, не беспокойтесь. — Юзя Юльевна пошла их провожать.
И тут дверь распахнулась, и на пороге застыла Настя, так что пожилой милицейский уперся ей в грудь и поднял голову. Долговязая ее фигура загораживала дверной проем. На лице ее, как обычно холодном и неприступном, не было ни гнева, ни даже раздражения, но милицейский слегка отшатнулся. Он попытался ее обойти, да как-то не получалось. Тогда он сказал глухо:
— Ну чего вы, гражданка?.. Ну пройти-то дайте…
Она медленно подняла руку, и эти оба выскользнули в коридор.
Ян Адамович уселся в кресло и закрыл глаза. Губы его подрагивали. Вернулась жена. У нее было серое лицо. Она быстренько привычно накапала в рюмочку лекарства, плеснула воды…
— Силь ву пле, — и попыталась изобразить улыбку.
Он глотнул снадобье и сказал ей шепотом:
— Главное, не потерять человеческое лицо.
Покуда длилась эта легкая по сравнению с другими безобидная экзекуция, мама курила в своей комнате папиросы одну за другой, и простоволосая Ирина Семеновна стояла над ней и бубнила, словно невменяемая, одно и то же:
— Слышь, не ходи туда, про Мартьяна не скажи… Ну чего он? Чего тебе? Ну?.. Он в дворники пойдет, Печкин обещал… Не ходи туда, слышь, ну их… Награбили, а теперя пусть с их и спросют…
— Да я никуда не иду, оставьте меня в покое! — сказала мама.
— Ты у нас партейная, — говорила Ирина Семеновна и касалась ладошкой маминого плеча, — а он, Мартьян-то, тихий, слышь, не вредный…
Ванванч сладко спал в другой комнате, а Акулина Ивановна в одной сорочке сидела рядом, не сводя с него глаз, и едва шевелила губами в оборочку.
Затем явно хлопнула дверь. За окном разлилось серое, угрюмое, арбатское. Ирина Семеновна пошла на кухню. В дверях сказала маме:
— Спасибочко тебе…
Юзя Юльевна отправилась на кухню сварить кофе. Едва она вошла туда, как Ирина Семеновна отскочила от плиты и исчезла. За нею потопал и Мартьян, растерев на полу самокрутку валенком. Юзя Юльевна вдруг вспомнила странный вопрос милиционера и густо покраснела, потом почему-то вспомнила, как радостно навязывала Ирине Семеновне попробовать ломтик цветной капусты и как та сказала, отводя взгляд:
— Мы етого не кушаем, на всю кухню вонь пошла…
«Идиотка», — подумала тогда Юзя Юльевна, а вот теперь, что-то сообразив, ахнула и прикрыла ладошкой рот.
Затем были обычные будни, и вся квартира опустела, и Акулина Ивановна повела Ванванча погулять. На этот раз они двинулись по Арбату, свернули в переулок, в другой, третий.
— Вот Калошин переулок, — сказал Ванванч, узнавая.
Кругом громоздилась тихая Москва, и затхлым духом несло из дворов, таким родным и благородным. Ванванч был сыт, тепло одет, и няни мягкая рука вела его по хрустящим снежным комочкам. У него не было прошлого, не было будущего, а только это серое февральское утро, и редкие прохожие, и пропотевшие редкие московские коняги, впряженные в грубые бывалые сани. Мне трудно, почти неосуществимо представить сейчас, в девяностом году, предметы, запечатлевающиеся в сознании Ванванча тогда, в конце двадцатых…
— Не притомился, картошина? — спрашивала Акулина Ивановна. — Ну и ладно.
У нее напряжение на круглом лице, но Ванванч не придает этому значения: это ему непонятно, это не его забота.
Они идут по бульвару в чаду вороньих хриплых перебранок, и тут в просветах голых переплетающихся ветвей внезапно возникает вдалеке белый холм, увенчанный крестом, и плывет колокольный звон, усиливаясь по мере приближения.
— Видишь, малышечка? Эвон храм-то какой? — говорит Акулина Ивановна. — Слава богу, вот и добралися.
— Там Бог живет? — спрашивает Ванванч, но она не слышит, она крестится и кланяется этому храму.
— А разве Бог есть? — снова спрашивает он и вновь не удостаивается ответом. Однако это его не обескураживает, и они идут по направлению к храму, все ближе и ближе, и медленно восходят по широким каменным ступеням вслед за редкими людьми, и Ванванч высоко задирает голову и всматривается в вершину храма, вонзающуюся в низкое февральское небо. Акулина Ивановна собирает в ладошки медяки, множество медяков, и у самого входа в храм начинает их раздавать старичкам и старушкам.
— На-ка вот, картошина, подай-ка милостыню бабушке, — говорит она и сует Ванванчу несколько монет.
Их много, бабушек и дедушек. Он раздает им монетки, слышит их мягкое: «Спаси господи!» — и заглядывает им в глаза. У бабушек голубые маленькие глазки Акулины Ивановны, а у дедушек — зеленые тусклые Мартьяна.
Тяжелая дубовая дверь распахнута, и они входят в храм, и Ванванч запрокидывает голову, и его ослепляет желто-красное сияние, прореженное синими искрами. Затем из этого колеблющегося света возникают громадные, как бы летящие фигуры бородатых стариков, закутанных в шелковые плащи; и над ними склоняются женские лица с миндалевидными, внимательными глазами, как у мамы. Во всяком случае, он так видит. И он видит себя самого, крылатого и обнаженного, порхающего среди незнакомых пейзажей с золотою трубою в пухлых пальцах. Он слышит стройное пение, и голос няни тихонько вливается в этот хор. Он крепко держит ее за руку, и ему страшно затеряться в этой непонятной шуршащей и бормочущей толпе.
…Дома он говорит вечером маме, делая большие глаза:
— Мамочка, я видел Бога!..
Она ахает, и армянское «вай!» повисает в комнате. Она гладит его по головке, но рука ее твердая, жесткая, чужая.
Потом она долго объясняется с няней в другой комнате, пока Ванванч рисует белый храм с крестом на макушке.
А утром няни нет. И целый день. У мамы заплаканные глаза. Что-то непривычное разливается по бывшей квартире Каминских. На каждый звонок в дверь Ванванч бежит по коридору, но няни нет.
Ему объяснили, что она срочно уехала к себе в деревню.
Больше он ее никогда не видел…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.