6

6

…Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку.

Две горячих руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы — маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой-то его собственный хлам — проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона-Томпсона.

Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот наконец — вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон — это папа трясет проволочку, — и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто-то топочет и выкрикивает негодующие слова… И дверь распахивается.

Тетя Сильвия, в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю, встряхивает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. «Сумасшедшие! — кричит она. — Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!..» И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице.

Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него — черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она — живая, трепещущая, привычная, словно член семьи…

Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором — и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие-то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки… Затем поперек комнаты — книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные, с витиеватыми лакированными грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю — большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча, с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать. Она родилась в Гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез — искривление позвоночника — короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи. У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукротимой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление.

Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом. «Я не понимаю, — говорит Сильвия, — вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете как бродяги!» — «А ты хочешь, чтобы мы хапали? — смеется Шалико и грозит пальцем. — Хороши мы будем, дорогая…» — «Ээээ, — говорит Сильвия, — абсолютные дураки!» «Разве они дураки? — думает Ванванч. — Они же революционеры!» И спрашивает у Люлю с восхищением: «У тебя что, горб?» — «Да, — говорит Люлю, — представляешь?» — «И тебе нельзя взобраться на дерево?» — «Можно, — шепчет Люлю, — только тайком». — «А Жоржетта уже пионерка, — говорит Ванванч с грустью обделенного, — помнишь Жоржетту?» — «Подумаешь, — утешает Люлю, — и ты скоро будешь». Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: «А помнишь Иветту?» — и посмеивается.

И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет — жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал и, едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул: «Паффф!» — «Что случилось, Кукушка?» — спросила тетя Сильвия. «Я застрелился», — сказал Ванванч слабым голосом. «Почему? Что такое?» — крикнула Сильвия. «Потому что Иветта уходит», — прошептал он. «Вай!» — воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: «Нечего смеяться, нечего… Это трагедия!»

Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда-то в те давние смутные времена, в другой, неправдоподобной жизни.

Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди — игры с Люлю, Евпатория, море… новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку, и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: «Давай будем индейцами!..» — «Давай!» — отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение, и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча — всегда для нее праздник, всегда раскрепощение.

— Посмотри, — говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, — вон папа идет, помаши ему.

— Пусть идет, пусть идет, — отмахивается Ванванч, — мы уже попрощались, — и подмигивает Люлюшке и шепчет ей: — Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!..

— Мама, я встану? — спрашивает Люлю.

— Встань, встань, — говорит Сильвия, — только без резких движений.

Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. «Ух ты!..» — восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. «Опять ты выше меня!» — восклицает Ванванч удрученно. «Подумаешь, — говорит Люлю, — все равно ты будешь выше: ведь я женщина…» — «Ну раз ты встала, — говорит Ванванч, — давай поиграем… Жаль, что с тобой нельзя бороться…» — «Конечно нельзя, моя радость, — говорит тетя Сильвия, — Люлюшка ведь больная…» У Люлю вытягивается лицо и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. «Чемузум», — говорит она с гримасой. «Чемузум… арминда… не хочу», — торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: «Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!..» Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. «Не надо на нее кричать!» — кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: «Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство… Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил…» — «Ну хорошо, — говорит Люлю, — я съем». И берет грушу.

На фоне затененного окна, за которым неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка… Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой-нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир… Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..

В разгар Гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника — не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она — покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи — дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. «Какое? Какое?» — спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.

Однако закончилась Гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год-два как-то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее, и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость — лишь сермяжные обновы, да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие — трудолюбие, третьи — неподкупность, четвертые — нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала «интуиция» и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что-то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что-то заурядное.

И вот уже забылась Гражданская война, и запах крови стал привычен, и новые нравы поблекли в убогом карнавале свободной торговли, и эти частные магазинчики и ресторанчики успели как-то смягчить горькие и злобные души окружающих соплеменников. Теперь уже и неизвестно, кто радостно расхохотался первым, но кто-то же был… Жизнь стремительно менялась, и Сильвия уставилась своими глазищами в ее недра, втянула воздух: в нем был сладковатый привкус.

Она начала слегка приходить в себя, даже несмотря на то, что изредка появлявшийся самый старший брат Шалико — Володя разрушал ее робкие надежды. Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и, всматриваясь голубыми глазами в ее напряженное лицо, предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям — этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель. Сильвию пугало совпадение собственных тайных предчувствий с предсказаниями этого домашнего оракула. И ведь все сбывается, думала она, все, что он раньше пророчил, все сбывалось, все, все, думала она.

Однако жизнь не могла остановиться, и Сильвия купила в частной лавочке французское платье из маркизета и модную соломенную шляпку. Голова кружилась. Но муж был хмур. Она не могла ему втолковать, что эти детали нужны ей не из женского тщеславия, не из желания покрасоваться перед зеркалом. Она же не дурочка какая-нибудь. Это ей нужно, чтобы выглядеть в глазах людей значительней и весомей, чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели, чтобы ей с почтением уступали дорогу. Это ей нужно ради него самого, и дочери, и ее родных… Она пыталась объяснить ему, что эклеры из кондитерской мадам Бошьян ей нужны не из пристрастия к мучному, черт бы его побрал, а потому, что когда к ней заглянет, к примеру, жена большого партийного начальника и нажрется этих фантастических эклеров, с ней легче будет иметь дело… Он же сам скажет ей потом спасибо за ее предприимчивость, видя, как она разрывается. Но он был хмур и прижимист, и не по скупости, а просто от элементарной нехватки средств. «По одежке протягивай ножки…» — говорил он армянский вариант этой пословицы, говорил с мрачной назидательностью, и всячески, как умел, ограждал свой дом от ее чрезмерных претензий.

Тут-то и возник Вартан Мунтиков — высокий красивый армянин в голубой шелковой косоворотке, разъезжающий по Тифлису в мягком фаэтоне, обворожительно улыбающийся хозяин процветающего модного магазина. Не надо думать, что примитивная корысть возбуждала интерес Сильвии. Но Вартан был мягок и гибок, и наслаждался ее властностью, и служил ей с размахом, щедро, с неведомо откуда сохранившимся офицерским шиком. И говорил при этом: «Диктатуре пролетариев — нет, твоей — только да!» Через месяц муж сказал Сильвии: «Я вижу, что стал тебе в тягость, что Вартан занимает твои мысли. Может быть, он тот, кто тебе нужен. Я бы хотел иметь более тихую жену, более послушную и надежную». Расстались они по-приятельски, без драм. «Мне нужна жена не такая красивая, как ты», — сказал он, вздыхая, и впервые, может быть, улыбнулся.

Она перебралась к Вартану. Вартан обожал Сильвию, обожал маленькую Люлю, обожал свое дело. Сильвия пристрастилась к опере, хотя не имела музыкального слуха и к музыке была безразлична, но уважающие себя люди посещали оперный театр, и Вартан с подобострастием и восторгом сопровождал ее на спектакли и вскоре начал напевать знакомые арии приятным баритоном. Он был крепок, жизнелюбив и щедр. Она восхищалась им, старательно пряча случайные, неуместные, не слишком радостные предчувствия, возникающие в ее практичном мозгу. Она спрашивала его торопливым шепотом, что он предпримет, если большевики отменят эти экономические вольности, прихлопнут это все и плюнут в лицо… «Не отменят, — смеялся он, — куда им деваться, дорогая?» — «А если, дорогой?» — настаивала она. «Черт с ними, — смеялся он, — пойду работать строителем… Или убегу в Турцию… Вместе с тобой… Ну, Сильвия, к чему этот бред?..»

Сильвия обожала свою младшую сестру, носящую имя царицы Ашхен, за самозабвенность в служении каким-то, пусть и не очень ясным, идеалам, за бескорыстие, которого не ощущала в себе, и только здравый смысл утишал это восхищение, а затем включалось, как обычно, всезнающее предчувствие, и она вся сжималась, испуганная одержимостью сестры, и спрашивала с ожесточением: «Зачем же ты рожала, сумасшедшая? Тебе же не нужны ни дом, ни ребенок!.. Ни тебе, ни твоему мужу… Ты подбрасываешь своего сына всем! Хорошо, что я обожаю его… А Шалико? Ну на что он годится, этот легкомысленный грузин?..» Ашхен посмеивалась и говорила: «Да, мы ужасные, ужасные, а ты терпи, Сильвочка, терпи… Скоро мы построим новую жизнь…» Тогда Сильвия ожесточалась, но не потому, что была слишком искушена в тонкостях политики, а просто ее практическая трезвость не переносила большевистской велеречивости. На ее глазах эти крикливые молодые люди, желая ей добра, одним декретом прекратили начавшую было налаживаться жизнь. Все частное оказалось под запретом. С Украины долетали слухи о голоде. Не стало модных магазинов и кондитерских. Потянулись очереди за керосином. И это ведь все во имя каких-то туманных завтрашних блаженств, завтрашних, завтрашних… Наберитесь терпения, господа!

Этот стремительный, захватывающий дух калейдоскоп закружился перед Сильвией, щедро подкармливая ее изощренную интуицию: я знала, я чувствовала, я предвидела!.. Вновь разрушалось (уже в который раз) только что сколоченное хилое благополучие. Благородные, чистые, восхитительные и безумные хозяева жизни гибли в междоусобной драке, обвиняя друг друга в политических грехах. Высокопоставленные братья Шалико — Миша и Коля, от которых так много зависело в ее жизни, внезапно оказались неугодными новой власти, лишились своих прав и отправились в алма-атинскую ссылку в качестве разоблаченных буржуазных националистов, и Сильвии пришлось разжать свои белые холеные пальцы и выпустить из рук эту опору, до сих пор казавшуюся надежной.

А ведь еще вчера она говорила напрягшемуся Вартану: «Ни о чем не беспокойся. Я скажу Мише, скажу Коле» — и при этом смотрела на него победно. Но вот их отправили в ссылку, и не за кого ухватиться. Остался Шалико, взлетевший на комиссарство грузинской дивизией, да далекая московская Ашхен, ставшая в Москве инструктором горкома партии. «Но ведь это так эфемерно!» — думала Сильвия. Наберитесь терпения, господа!

Ну что ж, терпения ей было не занимать. Жить-то надо? Надо же вытягивать эту больную большеротую девочку, у которой оказался превосходный музыкальный слух… Молодая пианистка Люся как-то с изумлением это определила и взялась за дело, и едва Люлю, получив корсет, начала подниматься с постели и двигаться понемногу, как неукротимая Сильвия засадила ее за рояль, над ней нависла Люся, и потекли гаммы и прочие упражнения.

Люся с восторгом демонстрировала Сильвии пятерню Люлюшки. Сильвия с недоумением глядела на это костлявое приспособление с длинными пальцами, но Люся говорила, что да, да, это и есть то, что необходимо, эта большая пятерня, и сильная какая! Ты только посмотри… Она такая маленькая девочка, а как берет октаву! Как взрослый пианист… А какой у нее слух! У тебя, например, никакого слуха, дорогая, а у нее… Ну-ка, Люлюшка, пропой мне эту нотку, ну-ка… А голосок какой!.. И Сильвия сразу же увидела свою дочь на большой концертной сцене, в черном открытом платье с бретельками, у черного рояля и услышала восторженный гул публики. Она планировала свою жизнь, и новые страсти закипали в ней, скрашивая трагические нелепости бытия, все эти повседневные жестокие трудности.

В тридцатом году Ашхен была отозвана из Москвы. Ей поручили важную партийную работу в Тифлисе. Незадолго до отъезда случилось обстоятельство, которое несколько выбило ее из привычной колеи.

Однажды как-то засорилась кухонная раковина, почему-то никого не оказалось дома, чтобы вызвать слесаря, и Ашхен, накинув пальтишко, сама отправилась на поиски. Она спустилась с четвертого этажа и через дверь черного хода вышла во двор. Был вечер ранней весны. Снег стаял, и лужи и прошлогодняя липкая грязь украшали пространство. Она прошла к боковому двухэтажному флигелю, протиснулась по заваленному хламом проходу, вошла в темные сени. Мартовские арбатские ароматы тотчас оборвались, и повеяло чем-то кислым и тоскливым. Она нащупала дверь, обитую рваной рогожей, толкнула ее и вошла — и это кислое и тоскливое материализовалось, нахлынуло, окутало ее всю. Стало трудно дышать. Желтая маломощная лампочка в потолке почти не давала света. Какие-то невнятные голоса вырывались из комнаты. Разбитый пол в прихожей заскрипел под ногами у Ашхен. На зеленой облупившейся стене висела почему-то корзина, из которой вываливались грязные тряпки. Дверь в комнату была распахнута, и Ашхен остановилась на пороге. Перед ней в небольшой квадратной комнате стоял посередине стол, покрытый потрескавшейся клеенкой. В правом углу, почти под окном, темнела под лоскутным одеялом железная кровать. Табуретки вокруг стола располагались в беспорядке. В другом углу, на грубом деревянном топчане, свернувшись калачиком, похрапывал мужчина. Женщина с костлявыми плечами, в черном засаленном платье, у самой двери вычесывала девочку лет восьми. На полу у кровати сидела девочка поменьше. У ног ее ползал малыш, отталкиваясь от пола хлипкими ручками. Облупившиеся стены казались влажными, а может, и впрямь были влажными, да и все вокруг было гнилое, ветхое, убогое: и мебель, и лица, и тряпки.

— Здравствуйте, — сказала Ашхен, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать этой кислой вони.

— Здравствуйте, — сказала женщина без интереса, — чего такое?

— Слесарь нужен, — сказала Ашхен.

— А вон он, слесарь, — кивнула женщина на спящего, — его теперь не добудишься… Сломалось чего? А то все слесарь, слесарь… Всем слесарь нужон.

У нее было изможденное лицо и глубоко запавшие глаза, и губы были сложены небрежно. «Пьяница и хамка», — подумала Ашхен с отвращением и сказала жестко:

— Слив засорился, понятно?

— Вась, а Вась! — громко позвала женщина и толкнула девочку. — Буди отца!

— Не буду, — захныкала девочка и тут же получила затрещину.

— Ну ладно, — сказала Ашхен, — не надо будить. Пусть завтра придет в двенадцатую квартиру, — и двинулась из комнаты.

— Да погоди ты, — сказала женщина примирительно, — погоди… Васька, к тебе пришли! — и снова толкнула девочку. — Ну, кому сказала! — Но девочка выбежала в прихожую, и женщина сама двинулась к топчану.

Ашхен смотрела на ее спину. Со спины она выглядела даже молодо, когда ловко обходила нелепо расставленные табуретки, и голые ноги из-под короткого платья выглядели стройными, и непричесанные космы на голове… «Ведьма», — подумала Ашхен.

Что же угнетало ее? Неужели лицезрение тесноты и бедности? Будто она сама с рождения не жила в тесной комнате вповалку с братьями, сестрами и родителями. Это ей было хорошо знакомо, все вплоть до старых, выцветших тряпок и стоптанных башмаков. Или это кислое, пронзительное, удушающее облако, висящее неподвижно под потолком и в комнате, и в прихожей? Однако не это перехватило ее дыхание, а что — она не могла понять и только следила остановившимся взглядом за происходящим в комнате, как эта женщина тормошит Василия, как он отмахивается от нее, и малыш ползет в ту сторону по грязному занозному полу, и другая девочка, младшенькая, откусывает от черной горбушки и смеется беззубым ртом. Ашхен услышала, как мужчина спросонок грязно выругался, и побежала через прихожую к двери, а там по захламленному проходу, и только во дворе, хлебнув вечернего мартовского воздуха, почувствовала облегчение.

Потом, уже в квартире, узнала от Ирины Семеновны, что слесарь Васька Сочилин — хороший слесарь, ну пьет, конечно, а кто ж не пьет?.. А жена его, Верка, в столовой посуду моет и по домам кто попросит — моет, и две девки у них — Машка и Нинка, а младший-то Витька два годочка, не, не девочка — мальчик… Ашхен выслушала и сказала, что у них жуткая грязь и бедность, просто ужас какой-то. «Какая ж бедность? — сказала Ирина Семеновна. — Как все живут, вовсе и не бедность… бедность… Эвон у них и комната, и кухня… Какая же бедность?»

В разъяснении этом было много резона, но чувство тревоги и ужаса не утихало, и Ашхен все пыталась понять, в чем дело. И уж конечно, не железная кровать с проржавевшими грядушками и не почерневшие от времени табуретки так разволновали ее. Ведь и у нее в этих комнатах, в бывших комнатах Каминских, тоже стояла не ахти какая мебель: и этот квадратный стол, и буфет с цветными стеклами, из которых уцелели лишь несколько, и тахта, сколоченная наскоро случайным ловкачом… Ну, может быть, письменный стол от Каминских, покрытый синим истерзанным сукном, да шкатулочка из карельской березы? И четвертый этаж, в отличие от того, полуподвального?.. А сухие стены без влажных потеков?.. А чистый кудрявый, кареглазый Ванванч, старательно вырисовывающий на бумаге свои фантазии, а не тощая смеющаяся Нинка, с губами, перепачканными жеваным хлебом?.. «А Ниночка хорошая девочка?» — спрашивает Ашхен. «Очень хорошая, — признается Ванванч, — она добрая и веселая». И Жоржетта так же возвышенно оценивает шестилетнюю Нинку Сочилину с высоты своих семи лет.

Но тревога не покидала Ашхен. Впрочем, не столько тревога, сколько неясное ощущение вины… Хотя какая тут вина? А? Какая вина?! И Ашхен пожимала плечами.

Так она и приехала с этими ощущениями в Тифлис, где ей была поручена важная партийная работа. Сильвия сокрушалась: как будет жить эта неправдоподобная семья — без жилья, без привычных бытовых мелочей? Ну не в гостинице же «Ориант», где временно обитал Шалико, не придавая значения своему одинокому быту. Но Сильвии пришлось недолго сокрушаться, ибо все сказочно устроилось, и дорогие ей люди без промедления въехали в трехкомнатную квартиру на Грибоедовской улице, и какие-то заинтересованные и могущественные силы уставили квартиру необходимой казенной мебелью, а Мария почти переселилась сюда, предоставив своего Степана самому себе, и утвердилась на новой кухне, приспосабливаясь к тут же приобретенным керосинкам и примусам, где Ванванч, распрощавшись с Арбатом, погружался в тифлисскую жизнь. Может быть, тогда и ощутила впервые Сильвия непоказное могущество этих нешуточных хозяев жизни, и что-то неясное промелькнуло в душе: то ли восхищение, то ли предчувствие грозы. Однако ее практические механизмы сработали мгновенно, и она подумала: рука судьбы.

Погруженная в свои партийные дела, Ашхен, не умеющая отличить, как это говорится, чая от кофе, в житейском смысле полностью доверила старшей любимой сестре и себя, и Ванванча, и всю эту тусклую, однообразную житейскую суету. И Сильвия тотчас же принялась обучать ее искусству существовать. Она внушила ей мысль о необходимости немедленного музыкального воспитания маленького Ванванча, и Ашхен тащила его в оперный театр. Это выглядело таким образом: она приходила после рабочего дня и, не поднимаясь домой, кричала снизу: «Куку!» — и Ванванч, уже соответственно приодетый бабусей, скатывался со второго этажа и с мамочкой — в оперу! Благо было под боком, благо было постоянное место в ложе, и мамочка хоть и с отрешенным лицом, но все же — рядом, теплая и красивая. А тут уж и «Конек-Горбунок», поразивший воображение, а затем «Чио-Чио-сан», а потом — и «Кармен», и «Фауст», и, конечно же, божественный «Евгений Онегин», который затем ежедневно разыгрывался с приятелями под управлением, конечно, Ванванча.

Его приятели, Бичико и Мери, брат и сестра, были посменными участниками представлений. Мери изображала то Ольгу, то Татьяну, Бичико — то Онегина, то Гремина, но уж Ванванч неизменно оставался Ленским. И как они кричали с перекошенными лицами, когда назревала дуэль, а затем звучал условный выстрел, и Ванванч падал бездыханным…

В этой же квартире было отпраздновано новоселье. За большим столом расположились хозяева. Впервые вместе за одним столом: Шалико и Ашхен, и Мария, и Сильвия с Вартаном, и Ольга с Галактионом, и почетный гость — давний знакомый Лаврентий, который нынче взлетел на головокружительную высоту, так что внизу его ждал в «кадиллаке» шофер, а в прихожей — рослый охранник или ординарец. «Я на минуточку», — сказал он, входя в квартиру, и сел за стол. Они так и не сблизились, но давнее знакомство как-то обязывало, да он попросту и напросился, встретившись, узнав о новоселье. И вот явился. Пил кахетинское, раздаривал комплименты Ольге, и Галактиону прочитал наизусть его стихи. Хохотал, с горечью посетовал, что Миша и Коля откололись от народа, это же предательство, как это горько сознавать, Coco очень огорчен, он там, в Москве, очень огорчен. Его белое лицо начало понемногу краснеть, наливаться. Потом он поклонился Марии и сказал: «Когда я вижу ваши глаза, мне хочется сказать вам: «Мама!» — а потом по-грузински: «Дэда!» — а потом по-армянски: «Майрик!»» Все было вполне пристойно и в духе застолья, но какие-то волны распространялись меж сидящими, и Шалико казалось, что это не ровный свет электрической лампочки под оранжевым абажуром, а пламя свечи, колеблющееся и неровное, окрашивает все лица и поэтому нельзя угадать их подлинное состояние, словно они одновременно и смеются, и плачут, и озираются по сторонам. «Вы только посмотрите на них, — крикнул Лаврентий с придыханием, — на этих двух сестер, на армянок этих! Какие они красавицы, клянусь мамой! — и слегка коснулся прически Ашхен, а другой ладонью — плеча Сильвии. — Ты счастливчик, Шалико: какая у тебя жена!» — и мрачно уставился на Вартана. «А ты кто такой? А ты кто такой, что у тебя такая жена? А? Почему тебе повезло?.. Ты что, великий полководец или поэт?..» — «Я маленький продавец», — с трудом рассмеялся Вартан. Лицо Лаврентия расплылось в счастливой улыбке. «О, генацвале, — сказал он Вартану влюбленно, — ты, видимо, замечательный человек, если тебя любит такая женщина!» — и поцеловал Сильвию в щечку. «По-братски, по-братски…» — сказал он.

Наконец он поднялся с утренней легкостью и пошел к выходу, помахав всем ручкой. Сильвия и Вартан отправились в прихожую проводить его. «Зачем он приходил?» — спросила Оля, пожимая плечами. «На новоселье», — усмехнулась Ашхен. «А черт его знает», — растерянно сказал Шалико. Тогда Галактион судорожно ухватил полный бокал, осушил его и внезапно расплакался. Оле пришлось утешать его, разглаживая его кудри, а он повторял и повторял, плача: «Бедная моя Оля! Бедная, бедная…»

Застолье было недолгим и скоро забылось, хотя через много лет вспомнилось снова.

Через год непредсказуемая партийная судьба вернула Ашхен в Москву, и Ванванч снова утвердился в арбатской квартире, на радость Жоржетте и Насте. А Сильвия металась с Лермонтовской на Грибоедовскую, чтобы подкормить Шалико или посплетничать с ним уединенно о том о сем и попытаться понять наконец суть этой чужой ей ситуации, от которой она все больше и больше зависела. «Вот ты сидишь там на своем партийном холме, а я тут верчусь, — говорила она ему, — ты знаешь, что люди говорят? Они говорят, что так жить невозможно, понимаешь?» — «Откуда люди могут знать, как нужно жить? — спрашивал он устало. — Они не могут знать…» — «Ну конечно, это вы все знаете», — смеялась Сильвия. «Мы не знаем, но Маркс все знал», — парировал Шалико. «А голод на Украине? — спрашивала она зловещим шепотом. — Это ваш Маркс так хотел?» — «Понимаешь, — говорил он, — когда дитя растет, у него то ангина, то скарлатина, то коклюш, понимаешь? Это неизбежно. Потом все устроится. Мы не можем быть тряпками, понимаешь?»

Вот так и докатились до тридцать второго года, и, вдыхая сладострастными ноздрями неустойчивый запах мнимого благополучия и морщась от еще более дурных предчувствий, Сильвия не переставала дрожать за судьбу своей безумной партийной сестры и ее не менее безумного мужа, и за судьбу своей семьи, и за свою собственную. Вартан трудился продавцом в магазине; он, поверженный, был все так же добр и весел, и слегка выцветшая синяя шелковая косоворотка по-прежнему была ему к лицу. Сильвия умела падать, но при этом на заранее расстеленную соломку, и отчаяние не сгибало ее. Она, расточая свои чары, устроила Вартана старшим экономистом в торговое управление. «Пока они кормят голодранцев своими дурацкими лозунгами, — думала она, имея в виду большевиков, — надо жить и жить…»

…Вот она и живет, и диктует учтивому Вартану, куда пойти, кому что сказать, что достать и куда отнести и как распорядиться своим умением, обаянием, ловкостью. И пытается вот уже почти восемь лет вытянуть, освободить свою дочь из корсета — из этих скорбных рыцарских доспехов. И трепещет над внезапно постаревшим отцом.

А тут еще голубоглазый, рыжеволосый Рафик, так и не совладавший со школой, пристрастившийся к шоферскому ремеслу, и в свои двадцать четыре года кто он теперь? Обыкновенный шоферюга тифлисского розлива, обожающий долгие тифлисские застолья, добрый, легко воспламеняющийся и чудовищно дремучий. Мало ли что большого начальника возит! Подумаешь… «Он, например, думает, — говорит удрученная Сильвия Вартану, — что Африка — это деревня где-то в России! Представляешь?» — «Пусть, — смеется Вартан, — пусть он так думает… Ему так хочется… Он добрый парень…» Рафик любит грудастых девиц, и обязательно попроще, — иначе ему трудно с ними объясняться. Вартан и Сильвия взяли его в оперу. После этого он долго смеялся и спрашивал изумленно: «Ваа, ты куда меня повела? Я что, фраер? Вааа, ну что ты будешь делать! Я спал там, ты понимаешь?» Вартан смеялся, а Сильвия сказала жестко: «С тобой все ясно, Рафик». — «Что ясно? Что ясно?» — не понял он. «Ну ладно, ладно, — сказала она, презирая, — иди к своим девкам…» Он хотел сказать ей, что сам презирает их фигли-мигли… подумаешь, аристократы паршивые… да лучше бы я выпил саперави с друзьями… Но он не знал, как сказать все это, да с Сильвией и не поспоришь: она как мильтон в юбке.

А Ванванч любил дядю Рафика. Рафик катает Ванванча в машине. Они едут по Тифлису, по булыжнику, по лужам. Останавливаются в каком-нибудь загадочном месте, и из-за угла появляется внезапно пышная краснощекая хохотунья и плюхается на сиденье рядом с Ванванчем. «А это кто?» — «Это мой племянник, — говорит Рафик небрежно, — это сын моей сестры… Она знаешь кто? В Москве живет. Она большой человек там. Ее муж знаешь кто? Ааа, вот то-то… мой зять…» Потом машина ломается, и он залезает под нее, и кряхтит, и все проклинает, а знакомая упархивает, похохатывая. Потом они едут дальше, и рядом с Ванванчем сидит уже другая знакомая, очень похожая на ту, первую, и ей тоже объясняет Рафик происхождение Ванванча, а она говорит лениво: «Рафик, отвези меня на базар, ну что тебе стоит? Отвези, ну…» — «Не могу, — говорит Рафик, — клянусь мамой, не могу: меня уже начальник ждет, черт бы его побрал совсем! Вечером в Дидубе поедем, хочешь?..» Дома тетя Сильвия ругает Рафика, он пытается что-то объяснить, но она говорит ему: «Иди, иди к своим девкам!..»

Ванванч никак не может понять, откуда тете Сильвии все известно и почему Рафика нужно ругать за этих толстых хохотушек, которым было так весело в автомобиле? «Они что, молодые?» — спрашивает Люлю. «Нет, совсем старые, — говорит Ванванч, — такие же, как Рафик». Люлю хохочет во весь свой большой рот. «Что такое! — кричит тетя Сильвия. — Что ты орешь?» — «Я не ору, — обрезает ее Люлю, — я смеюсь, понимаешь? Мне смешно…» — и плачет. Тетя Сильвия в смятении, это хорошо видно. «Не напрягайся, — говорит она умоляюще, — я же тебе говорю. Тебе вредно напрягаться… Ну хорошо, прости меня, я погорячилась…» — «Люлюшка, не сердись на маму, — говорит Вартан, и гладит Люлю по головке, и целует тетю Сильвию в щеку, и щекочет Ванванча под мышками, — мама нервничает, потому что жизнь нелегкая… вот и все… а теперь уже все хорошо, да, Сильвия?» — «Ладно, Вартан, хватит болтовни, — говорит тетя Сильвия по-командирски. — Отправляйся, куда я тебе сказала…» Вартан подмигивает Люлюшке и отдает тете Сильвии честь.

Чтобы утешить Люлюшку, Ванванч извлекает свою копилочку, сову малинового цвета со щелочкой на самой макушке. В ней уже позвякивает мелочь: дедушкин пятачок и копеечка бабуси, это словно капельки червонного золота, расплавленного в их жарких ладонях. Вот они летят, горячие и мягкие, и попадают в узкую щелочку, и вливаются в нее, мгновенно принимая ее форму, и успокаиваются с долгим золотым звоном на самом ее дне. Люлюшка слушает с восхищением, тетя Сильвия делает большие глаза. Этот звон затихает не сразу, и он прослушивается едва-едва, словно бабуся и дедушка переговариваются домашним шепотом на непонятном, загадочном языке.

И в какую-то из редких минут умиротворения и покоя тетя Сильвия подносит к отверстию копеечку, белые холеные ее пальцы разжимаются, и медный кружок проваливается во тьму. И Люлюшка уже изготовила свое золото. Голоса монеток переливаются в совиной утробе, и Ванванч с горечью думает, что не догадался попросить о том же папу, и Рафика, и Жоржетту, и маму, чтобы теперь слушать их приглушенные голоса… А сколько же еще тех, кого он знает и любит, чье звонкое участие должно упасть в эту пузатую сову: и бабушка Лиза, и дядя Миша, и Коля, и Вася, и Гоар, и Оля, и Галактион, и Нерсик…

Завтра тетя Сильвия, Люлюшка и Ванванч уезжают в Евпаторию. Вартан будет трудиться в Тифлисе, посылать деньги им к морю, и папа будет трудиться будто бы и здесь, но где-то недосягаемый. Мамочка в далекой теперь уже Москве. Она не очень-то балует оттуда письмами. Ей некогда, как и папе. И потом, это такое счастье, что есть Сильвия — надежная, практичная, такая сильная и влюбленная в Ванванча. И Ашхен, время от времени вспоминая о сыне и скучая, а может быть, и тоскуя, спокойна за него, и она может отдаваться своему делу, служить своему долгу полноценно, вдохновенно, страстно. И чувство благодарности к Сильвии и Марии переполняет ее.

— Вот, — говорит тетя Сильвия Ванванчу, — послушай, что тебе пишет мама.

Ванванч тянет руку к письму, но она отстраняет его.

— Нет, нет, — говорит она, — это мне письмо, подожди, но тут есть кое-что и для тебя. Вот послушай… Мой дорогой Кукушенька, как ты поживаешь? Я по тебе очень соскучилась. Слушайся тетю Сильвию и бабушку. У нас произошло вот что: Каминские уехали в Париж насовсем. Они не захотели жить в нашей счастливой стране. Однако знаешь, что самое интересное? Это то, что Жоржетта отказалась ехать с ними! И ты знаешь, что она сказала? Она сказала, что она пионерка и к капиталистам не поедет, представляешь! Ее очень уговаривали, а Юзя Юльевна даже плакала, но Жоржетта была непреклонна и осталась с Настей.

— А дальше? — спрашивает Ванванч, задыхаясь.

— Дальше это уже мне, — говорит тетя Сильвия.

— Ну и дура эта Жоржетта! — смеется Люлю.

— Помолчи, — говорит тетя Сильвия, — много ты понимаешь!..

Внезапно Ванванч подбегает к окну. С ним что-то происходит. Он вцепляется пальцами в кремовую занавеску на окне. Голова его задрана. Он втягивает воздух разинутым ртом, еще, еще, грудь его раздувается, глаза выпучены многозначительно… Куда он смотрит, куда? Куда? Тонкий звук повисает на губах, и слетает с них, и усиливается, и улетает прочь… Куда? Куда?.. Напряжение его столь велико, что кажется: еще немного — и рухнет потолок, и закачаются стены. Однако звук, выплескивающийся из него, слаб, чист и мягок. Он как струйка. Куда он течет? Куда стремится? Куда? Куда?.. Сильвия, вышедшая на кухню, стремительно возвращается… Куда, куда, куда вы удалились, златые дни моей весны?.. Люлюшка хохочет. «Что случилось?!» — спрашивает тетя Сильвия. «Мама, — хохочет Люлю, — он поет арию Ленского…»

В этот момент входит Вартан и застывает в изумлении. «Кукушка», — по-купечески выдергивает из бумажника хрустящую рублевку и пытается протиснуть ее в щелку копилки. «Нет, нет! — кричит Ванванч, отводя сову. — Не надо бумажку! Надо копеечку, копеечку!..» — «Что ты делаешь, Вартан? — сердится тетя Сильвия. — Зачем ему нужна твоя бумажка?» — «Ему золото нужно», — говорит Люлю. Вартан недоуменно вскидывает брови: «Ах, золото?..» — и выгребает из кармана пригоршню монет и тянет руку к сове, но Ванванч отводит сову. «Нет, — говорит он серьезно, — нужна только одна монета, чтобы была твоя монетка, понимаешь?..» — «А знаешь, сколько можно мороженого купить на эти деньги? — спрашивает Вартан. — Бери, бери…» Ванванч выбирает копеечку, и она проскальзывает в отверстие и долго обиженно звенит там, устраиваясь среди прочих…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.