10
10
Однажды Ванванч заглянул в папину комнату. Папа сидел за письменным столом и белой тряпочкой протирал черный незнакомый предмет.
…Уже была ранняя осень. Но вдруг неожиданно спустилось на землю тепло. Листья летели, но солнце палило почти по-летнему. Что творилось!.. Бабуся ахала. Москва была далеко и казалась придуманной. Грусти по ней почему-то не было. Плавное счастливое движение жизни продолжалось.
Ванванч ходил в четвертый класс. Школа размещалась в двухэтажном здании из темных бревен. Их класс был на первом этаже. Посредине класса до самого потолка вздымалась кирпичная печь, парты размещались вокруг этой печи, а девятнадцатилетняя учительница, Нина Афанасьевна, то и дело поднималась из-за своего стола и обходила печь, чтобы никого не терять из виду. Когда она что-нибудь выводила на классной доске, многим приходилось выскакивать из-за печки, чтобы правильно списать. Ванванча это нисколько не обременяло. Московская школа была слишком аккуратная, чтобы походить на жизнь. А в этой сказке было столько притягательного, что хотелось в ней купаться. Свобода, упавшая с небес! Колеблющаяся в пламени бересты и пропахшая ее дымом… Кстати, о бересте…
Они учились во второй смене. Темнело рано. Электричество то и дело гасло. Тогда дежурные снимали с жестяного бачка из-под воды крышку, клали ее на учительский стол, и Нина Афанасьевна поджигала кусочки припасенной бересты. Пылал маленький костерок, и широкоскулое лицо учительницы казалось медным, и она становилась раздражительной, и покрикивала, и ладошкой била по столу. Когда выключался свет, наступал праздник: маленькие юркие товарищи Ванванча стремительно разбегались по классу и плюхались на чужие места по тайному влечению, и Ванванч тоже не отставал и нырял во мрак и прижимался плечом к горячему плечу Лели Шаминой. Она не отталкивала его, и они, затаив дыхание, слышали, как учительница кричала: «Ну глядите. Сейчас доберусь и уж так надаю… Уж так по шеям надаю!.. Хулиганы!..» А они сидели затаившись, и что-то горячее переливалось от одного плеча к другому…
Внезапно вспыхивал свет, все кидались по своим местам и склонялись над распахнутыми тетрадями. В последний момент расставаясь, Ванванч успевал заметить удивленно взлетевшие светлые Лелины бровки. Душа была не слишком вместительна: видение лишь откладывалось ненадолго, словно маленький кирпичик — в ту самую Великую стену, которой будет суждено лишь впоследствии нами править и нас отмечать. Нина Афанасьевна всматривалась в их красные лица, вслушивалась в хихиканье, ползущее из-за печи, и, откидывая со лба завитки жиденьких волос, оскорбленно кричала: «Доскачетесь у мене!.. У, козлы!..»
Но иногда обстоятельства менялись, и уже все они, притихнув, наблюдали, как за окном в уральских непредсказуемых сумерках приближался к школе молодой немец по имени Отто. Он приближался медленно и неумолимо, широко, нагло ухмыляясь, прижимался к стеклу носом, шевелил расплющенными губами, и с них слетало: «Гутен абенд, фрау Нина!.. Их либе дих, фрау Нина! — и пальчиком манил: — Ком хер… ком, ком, битте…»
Этот молодой немецкий инженер приходил часто. Иногда дожидался окончания уроков, встречал учительницу и шел рядом с ней у всех на виду.
Ванванч рассказал дома об этом инженере. Папа долго смеялся. «Немец-перец», — приговаривал он и смеялся. Потом посерьезнел и спросил: «Ну, Кукушка, что тебе известно о немецких фашистах?» — «Фашисты — наши враги», — провозгласил Ванванч с интонациями Нины Афанасьевны, а затем спросил прерывающимся шепотом: «А он что, немецкий фашист?..» — «Ну что ты, — сказал папа с укоризной, — он наш, он красный немец, ты понял?» Стало легче дышать. Что-то даже симпатичное вспомнилось в долговязой фигуре инженера. Когда же за стеклом возникало расплющенное его лицо, Нина Афанасьевна покрывалась краской, чуть приоткрывала рот и так, не двигаясь, тяжело дыша, сидела за своим столом. Стояла тишина, и в этой тишине неведомые каркающие слова пробивались с улицы вперемежку со знакомыми: «Карашо, Нина… Зер гут, Нина… Карашо, карашо…»
В эти минуты Ванванч поглядывал на Лелю. Темно-русая челочка, зеленые глаза, множество веселых веснушек, и все это вместе — Леля Шамина, смысл его сегодняшней жизни. На переменках они не общались. Она играла с девочками, он — с мальчиками и даже успевал забывать о ней. Но стоило погаснуть свету, и благословенный мрак воцарялся в классе, и неведомая сила снова срывала его из-за парты, толкала к вожделенной скамье, вдохновляла на подвиг. И вновь на какое-то мгновение сливались две руки, и два плеча, и два дыхания… А слов не было. Да и что было говорить? От ее гладких волос пахло хлебом, и слышно было, как часто она дышит.
…Итак, Ванванч заглядывает в папину комнату, где стоит диванчик с казенной жестяной биркой, книжный шкаф канцелярского образца, письменный стол у окна и над письменным столом — портрет Ленина в овальной рамке, а папа сидит за столом под портретом с чем-то маленьким и черным в руках…
…После уроков начиналось медленное разбредание по домам. Домой гнал голод, но расставаться не хотелось. Когда б не голод, можно было бы медленно и вечно шествовать в окружении ребят, среди бараков и гниющих пней былой тайги, всласть повырубленной. Да еще среди своих ребят оказывались пришлые. И все так славно собирались в стайку, и среди пришлых особенно был мил сердцу Ванванча долговязый, уже совсем взрослый, тринадцатилетний Афанасий Дергачев, с такими пронзительными синими глазами, словно они вонзаются в тебя, и позабыть их уже невозможно, Афонька Дергач. Он работал на стройке, но обязательно к концу второй школьной смены вливался в их поток и слушал их освобожденное чириканье с наслаждением и подобием лукавой улыбки на малокровных губах. Впрочем, что уж в ней было лукавого? Так, одна растерянность, ей-богу…
Почему он в свои тринадцать лет работал на стройке, Ванванча не очень заботило. Просто Афонька был старше на три года, он был из другого племени, он был из тех, таинственных и чумазых, что по-муравьиному суетились в громадных котлованах и взбегали по деревянным настилам на свежие кирпичные стены, толкая тачки с кирпичом и цементом, и брызги раствора растекались по их худым лицам и бумажным ватникам. Гудящие, постреливающие костры окружали их в ранней уральской темени, и длинные тени пронзали эту темь…
Теперь, когда детский романтический бред давно уже рассеялся и канул в прошлое, я вижу над кострами распластанные жестяные листы, на которых дымятся и шипят травяные лепешки, вижу, как землистые жадные губы ухватывают их, распаляя наш собственный, благополучный школьный аппетит. И Афонька, оттрудившись, перехватив травяного хлебова, торопился к школе подкарауливать счастливые мгновенья. Чаще всего он предлагал Ванванчу поднести портфель, и брал его в руки, словно ребенка, в обнимку, и нес, поглаживая, и спрашивал нетерпеливо: «Ну, чего было-то?» Они принимались, перебивая друг друга, рассказывать ему, как баловались на переменках, как играли в салочки, как Настька Петьку поборола, как Карась на Егоре всю большую переменку ездил… «Ну а учителка чего рассказывала?» — спрашивал он и впивался синими глазами. «Ну чего, чего… про Африку…» — «А чего про Африку?..» — «Ну, как там негры живут…» — «Ну и чего?..» — «А у них снега не бывает. Они голые ходят…» — «Вот мать их… — поражался Афоня, — а едят чего?» — «Антилоп». — «А кто это?!» И тогда Ванванч рассказывал ему об антилопах, поглядывая в благодарные, пронзительные Афонькины глаза, и еще в тетрадке рисовал — и антилопу, и копье, и негра с перьями на голове…
Через несколько дней Афонька принес копье, которое сам соорудил по рисунку Ванванча, обточил его, прошкурил, приспособил к нему наконечник и стоял у школьных дверей, потряхивая в руке африканским оружием. А в это время Нина Афанасьевна как раз завершала африканскую тему, подбрасывая бересту в раскаленную крышку от бачка. Она успела сообщить, что капиталисты эксплуатируют негров, как вдруг смешалась, и даже в полутьме было видно, как ее щеки покрылись густым румянцем, и все по привычке повернули головы к окну: там, прижавшись к самому стеклу лицом, стоял Отто и подавал учительнице все те же таинственные сигналы. Ванванч, конечно, уже сидел рядом с Лелей. Треск бересты заглушал срывающийся голос учительницы. Все выглядело значительным в отсветах красно-белого пламени… И вот наконец задребезжал колокольчик, и все кинулись вон из школы, туда, где Афонька Дергач подпрыгивал на месте, потрясая копьем, а в сторонке прогуливался насмешливый немецкий инженер.
Был ли он коммунистом? Наверное, думал Ванванч, а кем же еще, если приехал в тайгу помогать советским рабочим… Он был, наверное, одним из тех, что приехали в Москву совсем недавно как гости партийного съезда. Об этом съезде папа Ванванчу почти не рассказывал. Он был делегатом этого съезда и, вернувшись из Москвы, привез всем подарки: маме — кожаные перчатки, бабусе — шерстяную кофточку, Ванванчу — коричневые полуботинки и «Приключения Тома Сойера». Потом он извлек из чемодана небольшую коробку, и Ванванч выкрикнул радостно: «Печенье?!» Папа засмеялся, откинул картонную крышку и показал всем двенадцать тоненьких книжечек. На каждой было вытиснено: «Ленин». «Это наше большевистское печенье, — сказал папа, — ты отгадал…» У папы было веселое лицо, веселое и усталое, а мама и бабуся очень суетились, чтобы его накормить и дать ему отдохнуть, и Ванванча отправили спать, и он пошел, но нехотя и медленно. Сначала пощупал тонкие книжечки, потом примерил мамины перчатки, постоял, посмотрел, как бабуся собирает со стола, и вдруг до него донесся едва слышный папин шепот: «Представляешь, за Кирова было отдано больше голосов, чем… представляешь?..» — «Не может быть!..» — прошелестела мама. «Да, да, потом как-то некрасиво суетились, пересчитывали и объявили, что при подсчете допущена была ошибка. Вот так…» — «Но это же невероятно!» — прошептала мама. «Да, — сказал папа, — что-то во всем этом отвратительное, а? Что-то нечистое, а?..» — «Ну и ну…» — сказала мама и тяжело вздохнула. Ванванч оглянулся. Папа жадно курил папиросу. Мама тоже курила и, прищурившись, смотрела в сторону, как бывало, когда ей что-то было не по душе.
…Да, и вот Ванванч заглянул в папину комнату. Подошел к самому столу и вдруг увидел, что в папиных руках — револьвер! «Интересно?» — спросил папа. Ванванч кивнул и кончик языка высунул, благоговея. «Он настоящий?» — спросил он шепотом. «Конечно, — сказал папа, — это дамский браунинг, видишь?.. Видишь, какой он маленький? Маленький, да удаленький, видишь? Шестизарядный, — папа и сам говорил по-мальчишьи, с придыханием, — ты видишь? Тут такая маленькая штучка — это предохранитель, видишь? Если его опустить, вот так, он будет стрелять…» — «А если не опустить?..» — «А вот, — сказал папа с восхищением и нажал спусковой крючок; щелчка не последовало, — хорош?» — «А зачем он тебе? — спросил Ванванч с дрожью. — Войны-то ведь нет…» — «Ну мало ли, — засмеялся папа снисходительно, — мы ведь окружены врагами… мало ли… — Потом он вгляделся в лицо сына и сказал: — Смотри не дотрагивайся, слышишь? Чтобы не случилось беды. Ты слышишь? Пожалуйста, я тебя очень прошу, очень прошу… никогда…» Он вложил браунинг в коричневую кобуру и спрятал в ящике стола. Потом Ванванч не раз видел, как папа демонстрировал браунинг кому-то из гостей, потом он даже сам, когда никого не было дома, проник в ящик стола и дотронулся до прохладной коричневой замши.
Кстати, предупреждая Ванванча, Шалико заглянул в карие глаза сына и вдруг удивился этому взгляду. В нем были напряженность, восхищение, даже восторг, но ничего, кроме этих детских эмоций. О чем он думал, этот десятилетний мальчик? Что его беспокоило? Придет ли такой день, думал Шалико в этот момент, когда он сможет выложить сыну свои радости и свои сомнения? Пока же ведь все на уровне игрушек… Этот маленький мальчик, влюбленный в Робинзона Крузо и в кавалерийский гений Семена Буденного, вот он стоит, затаив дыхание, еще не утаивая своего простодушия. «Мой сын», — подумал Шалико.
Потом Ванванч незаметно выплыл из комнаты, и Шалико вспомнил недавний вечер, когда закачался на пороге вернувшийся из Тифлиса Вано Бероев, вошел, шумный, насмешливый, в обнимку с громоздким пакетом, из которого вывалились, позванивая, бутылки с кахетинским вином, головка маслянистой желтоватой гуды[20], увядшая кинза, засохший лаваш, маринованный перец-цицака. Все забегали, засуетились. Запахло Тифлисом. Мария сунула лаваш в духовку, чтоб оживить его. Из комнаты доносился грохочущий голос. Ах, этот тридцатилетний холостяк с черным чубом, с плутовской улыбкой поднимающий стакан вина с удальством бывалого тамады и восклицающий, восклицающий с иронической многозначительностью, ну просто нет спасения!.. Нет спасения, Вано, от твоих пронзительных прозрений, от твоего смеха, от всего этого, такого почти неуместного здесь, в уральской тайге, где мы сидим за столом с вытянутыми лицами, почти утратившие вкус к южному застолью, раздавленные заботами великого строительства, растерявшие навыки плавной, ленивой, празднолюбивой речи, отрывисто лающие друг на друга на каком-то угрожающем воляпюке…
«Ничего, ничего, — кричит Вано, расплескивая вино, — я вас вылечу, научу! Ашхен, сбрось маску! Сбрось!.. Ты такая красивая! У тебя такой Кукушка!.. Он еще умеет улыбаться!.. — Внезапно он перешел на грузинский и сказал Шалико: — Что делать, Шалико? Здесь, наверное, такой климат, что все время руки дрожат…» Мария сказала ему по-армянски: «Ты много пьешь, Вано, оттого и дрожат…» — «Товарищи, — поморщилась Ашхен, — давайте говорить на языке Ленина…» Ванванч радостно проголосил: «Ура!» — и Мария погладила его по голове. «Ну ладно, — согласился Вано, переходя на русский… — Сейчас расскажу анекдот… Один Мегрелидзе проснулся утром и спрашивает жену: кто я? Она говорит: ты что, с ума сошел? Ты же Мегрелидзе… А он спрашивает: а это что значит?.. Она говорит, плача: вайме, это же твое имя! Он говорит: ааа, а я думал, это профессия…»
Шалико хмыкнул. Ванванч задумался. Мария учтиво улыбалась. Ашхен сурово молчала. Потом спросила: «Он что, полный идиот был?..» — «Ашхен, улыбнись! Это же анекдот, — сказал Вано. — Так давайте выпьем за то… Ашхен, улыбнись… за то, чтобы быть людьми!..» «А анекдот все-таки дурацкий!..» — подумал Шалико.
Тифлисские ароматы вздымались над столом, кружили головы и не сочетались с сумеречными заоконными пейзажами, со всей этой развороченной глиной, повырубленной тайгой, с серыми лицами ударников и очередями за хлебом… «Скоро отменим карточки, — подумал Шалико, — какой скачок!»
А за столом царил веселый шалопай, напичканный анекдотами, легкомысленный, вальяжный, шокирующий своим хохотком и Ашхен, и Федора Крутова. Шалико спросил как-то главного инженера строительства Тамаркина о своем тифлисском протеже. «Феноменальный специалист, — вдохновенно отчеканил Тамаркин, — я доволен». — «Настоящий коммунист, еще бы», — засмеялся Шалико. «Ну, это ваша прерогатива, — сказал Тамаркин, сверкнув очками, — я же имею в виду его профессиональные навыки…»
Вано был переполнен кахетинским. Он крикнул через стол: «Ашхен, прогуляемся по Головинскому! А?..» Ванванч затопал ногами, предчувствуя очередную шутку. Шалико сказал сыну: «Кукушка, а не пора ли тебе спать?» — «Да, да, — подтвердила ледяным голосом Ашхен, — завтра рабочий день». — «Ну хоть улыбнись!» — крикнул ей Вано. Ашхен осуждающе посмотрела на его раскрасневшееся лицо и вдруг улыбнулась. «Вах, — сказал Шалико, — вот это да!» Улыбка ее была мгновенна и так не соответствовала затейливым уральским обстоятельствам, но она смогла так величественно проявить красоту этой строгой молодой гражданки, выбравшей себе из многообразия женских склонностей самую безжалостную.
Женщины убрали со стола. Ванванч спал. Шалико заглянул на кухню. Там, уставившись неподвижным взглядом в черное окно, стоял Бероев и лениво жевал квашеную капусту. «Вано, — сказал Шалико, — ты слишком громко веселился… Наверное, тебе плохо?..» — «Да, генацвале, — пробормотал Бероев, не оборачиваясь, — тебе, как партийному вождю, скажу… что-то не получается у меня на Урале: этот климат, эта глина под ногами, эти бараки, эти голодные глаза… Потом, все спрашивают, когда социализм будет? Так спрашивают, будто хотят узнать, когда обеденный перерыв наступит!.. Я обещаю, обещаю… Что такое?!» — «Возвращайся в Тифлис, — сказал Шалико насмешливо, — там сейчас самый разгар овощей и фруктов, и мачари[21] много…» Вано сказал: «В Тифлис нельзя: Лаврентий сожрет. Ты разве не знаешь?.. Между прочим, меня пригласили в Москву строить метрополитен… все-таки Москва…» — «Ага, — сказал Шалико, — это, наверное, интересно… Москва!..»
«Ашхен, — сказал он жене, когда они остались вдвоем, — Вано едет в Москву, будет строить метрополитен». — «Как?! — изумилась она. — Он что, с ума сошел? Полгода здесь проработал…» — «Не знаю, Урал его угнетает, это все вокруг угнетает, — сказал Шалико, — он хороший парень, ты ведь знаешь, но это все вокруг…» — «Эээ, — сказала Ашхен, подражая Сильвии, — обыкновенный трус! Разве он большевик? А мне что, легко? Трус! Противно!..»
Шалико смотрел на свою красавицу, на ее полные, обиженно опущенные губы, которые она еще пыталась поджимать, словно боялась, что эта соблазнительная полнота позволит окружающим усомниться в ее суровом и непреклонном отношении к происходящему. Конечно, несладко, думал он, глядя на нее, как это все видимое не соответствует тем картинкам, которые рисовались в юности, думал он, но ведь движение продолжается. «Скоро карточки хлебные будем отменять, представляешь?» — сказал он Ашхен без энтузиазма. Главное, думал он, не поддаться соблазнительному отчаянию. Глубже вдумываться не хотелось. Он усмехнулся и дотронулся ладонью до ее щеки… Как она вздрогнула! Как приникла к нему, зажмурившись! Как мгновенно расплавилось ее неодолимое железо…
…И вот уже укатил Вано Бероев и написал из Москвы, как он трудится на строительстве метрополитена, а Шалико в один из вечеров отправился по хлебным магазинам, чтобы присмотреть, как идет подготовка к бескарточной торговле хлебом. Уже лежал снег. Он прихватил с собой Ванванча. В магазинах было людно и шумно и ярко сияло электричество, но были приготовлены и свечи на случай его внезапного, привычного уже исчезновения. Грузчики разгружали машины и сани. Пахло горячим хлебом. Приход парторга повышал оживление. Все почему-то становились крикливее, что-то такое восклицали задорное, лихое: «Ничего, ничего!.. Вон оно как!.. Теперь уж пошло, пошло!.. Давай, давай!..» Ванванчу вручили мягкую горячую ватрушку. Папа сказал: «Надеюсь, к открытию магазина вы управитесь…» Все громко подтвердили это. Прошли еще по нескольким магазинам. Везде было то же самое. Шалико сильно волновался. Сын твердо ступал рядом. «Ну, мы с тобой хорошо поработали, да?» — спросил отец. Ванванч кивнул, но мысли его были далеко. Он шел и видел, как Нерсик бежит по тифлисскому дворику, утирая рукой нос, как Жоржетта ест на кухне коричневое печеное яблоко маленькой серебряной ложечкой и еще наполняет ложечку и протягивает ему. Вкусно. Покойно. За окнами — зимний Арбат. Жоржетта в туманной дымке. Ни грусти, ни сожаления. А вот Нинка Сочилина — чуть четче. Мокрый нос. Слюнявая горбушка в руке. Валенки на босу ногу и хриплый смех. Четче, конечно, но тоже что-то искусственное в ее слипшихся волосах, и смеющийся большой рот словно нарисован. «Да ну тебя!.. Да ну тебя!..»
Зато горячее плечико Лели Шаминой, вот оно, совсем под боком. Плечо. Рука. Локоть. И ни одного слова.
У Ашхен взлетели шамаханские брови, когда сын рассказал об этом. «Мы сидим в темноте, вот так, мамочка, а у нее такое плечико горячее!» То есть ее удивило не само по себе его признание, а это вот «горячее плечико». Она никак не могла успокоиться и рассказывала об этом Шалико, нервно посмеиваясь, но, когда он рассмеялся, ей стало как-то полегче, словно ответственность за сына теперь уже поделена на двоих. «Бедный Кукушка, — сказала она, — тут не то что оперы нет, тут даже кино бывает раз в полгода». — «Скоро приедет Елена Колодуб, — сказал Шалико, — будет петь арии у нас во Дворце культуры». — «А, — сказала Ашхен отрешенно, — интересно…» Она вновь как-то внезапно и потерянно улыбнулась ему и представила себе Арбат, извозчиков, трамваи, фонари, легкий снежок и ярко освещенный Вахтанговский театр. Она вздохнула, но Шалико этого не услышал — он мельком заглянул в комнату тещи. Там спал, раскинувшись, его сын, наоткровенничавшись вволю о горячем плечике русой своей соученицы.
«Этто что такое? — спросила как-то Ашхен. — Ты что, тоже думал так в детстве?» — «Мне было одиннадцать лет, — тихо засмеялся Шалико, — и я был влюблен в Ксению». Ашхен пожала плечами, сделала большие глаза, но на губах ее застыла улыбка: ей было приятно все это знать и слышать. «Через месяц я уже влюбился в Дарико, — сказал Шалико, — и даже попрыгал перед ней в лезгинке, как сейчас помню, лица ее почти не помню, а как прыгал и как сгорал — помню, и она поцеловала меня в лоб!.. — И он рассмеялся. — Представляешь?.. — Потом он помрачнел и выдавил с трудом: —…Она пришла, знаешь, ко мне в двадцать первом году, когда я уже был начальником милицейским в Кутаисе… Ну, она была такая здоровенная девица с большим носом, и я ее уже плохо помнил…» — «Зачем она пришла? — спросила Ашхен без особого интереса. — Поцеловать в лоб?» — «Какой там лоб… Мы арестовали ее отца… ну, как тогда было… чуждый элемент и все прочее, и она пришла просить, вспомнила, что я целовал ее и что я лезгинку перед ней плясал… ну, во имя этой детской любви, мол… я ей сказал: во-первых, гражданка, это вы меня поцеловали в лоб, а не я, во-вторых, ваш отец — ярый враг рабоче-крестьянской власти и мы с ним чикаться не будем!..» — «А потом?» — спросила Ашхен. «Ну что потом? Потом его подержали и выпустили… а потом они, по-моему, уехали в Турцию или в Грецию…» — «А потом, — спросила Ашхен, усмехаясь, — кто еще целовал тебя в лобик?» — «Ну кто же, кроме тебя, Ашо-джан?» — засмеялся Шалико.
С Ашхен что-то произошло. Она стала исподтишка, как бы между прочим, приставать к Ванванчу, выспрашивать у него, какая Леля, да что она, почему… Что-то материнское вдруг заговорило в ней, что-то такое проснулось, ранее неведомое. Конечно, никаких назиданий, никаких нравоучительных бесед, никаких хитроумных подходных маневров. «А Леля красивая девочка?» А сама вглядывается, вглядывается, что он ответит и как при этом себя поведет. «Да, мамочка». — «А о чем вы с ней разговариваете?» — «Ни о чем…» — «Что же, все время молчите?» — «Да». — «И что же?» — «Ну, я же тебе рассказывал: сидим рядом…» Да, да, думала она, рассказывал и про рядом, и про горячее плечико, так хочется спросить: ну что ты при этом испытываешь? Но это уже иные сферы…
Мария сказала ему как-то: «Балик-джан, ты позови Лелю к нам, поиграйте у нас… Помнишь, как Ниночка приходила и вы играли?»
Он, конечно, помнил. Однажды она пришла к нему со Славкой Зборовским. Это был маленький мальчик с лицом кролика, добрый и восторженный. Ванванч предложил играть в Гражданскую войну. Они, конечно, согласились. Взяли в руки палки, закричали «ура!» и начали палками сдирать со стены обои. Потом запели:
На бой кровавый,
Святой и правый,
Марш-марш вперед,
Рабочий народ!..
Ванванч знал все слова, Нинка подпевала некоторые, Славка же по малолетству выкрикивал «Ля-ля-ля!..». Клочья обоев грудились на полу. Бабуся маячила в дверях с побелевшим лицом. О возмездии никто не думал.
Он предложил Леле поиграть у него дома. Она зарделась и сказала: «Я у мамы спрошусь…» На следующий день сообщила, отводя глаза: «Мама говорит: нечего по начальникам ходить…» Она стояла перед ним в серой юбочке, штопаной вязаной кофточке и в серых подшитых валенках. Темно-русая челочка спадала на лоб, веснушки насмешливо толпились возле носа, она произносила чужой приговор как чужая, не придавая ему значения и не вникая в смысл, и улыбалась по-свойски, показывая белые зубки. А его тоже это нисколько не задевало: видимо, потому, что была это бабусина затея, а у него опять оставались, как и прежде, внезапные отключения электричества, мышиное скольжение в наступившей темноте, и горячее Лелино плечо, и шумное ее дыхание.
Наконец явилась долгожданная Колодуб. Она приехала из самого Свердловска. Это был громадный город, столица Урала, затерявшаяся где-то в таежных пространствах, далекая, но вполне конкретная, в отличие от Москвы — уже теперь слишком таинственной и слишком потусторонней, почти придуманной, куда не предвидится возврата, от которой в памяти только и осталось: бесформенный звенящий трамвай, арбатский двор да коридор арбатской квартиры, где что-то оставлено, чего никогда уже не будет… И вот приехала Елена Колодуб, они всей семьей отправились во Дворец культуры на ее концерт. Афиши висели уже так долго, и так много было возвышенных и пылких разговоров о ее выступлении, что казалось — наступил долгожданный праздник. Ванванч даже слышал мельком на улице, как мужчина сказал женщине: «Ну чего разоралась, будто Колодуб?!»
Все говорили только о ней. И вот она вышла на сцену, высокая, темноволосая, в светло-зеленом длинном платье, и кланялась, покуда ее возбужденно приветствовали. И толстая аккомпаниаторша уселась за пианино. Низким меццо-сопрано Колодуб запела арии из опер, широко раскрывая большой рот, сверкая белыми зубами и странно откидывая руку над головой, словно посылала последний привет.
Многие из этих арий Ванванчу были уже знакомы. Папа тихонечко про себя подпевал. Бабуся слушала замерев. Мама же слегка улыбалась, вскинув густые брови, как улыбаются очень счастливые, но слегка недоумевающие люди, не понимая, откуда вдруг это счастье и счастье ли это…
После концерта они молча возвращались по темной осенней дороге, благо дом был недалеко. Вдруг папа сказал в пространство: «Какая замечательная!.. И вообще, подумать только, здесь, в глуши, среди тайги… Там, у них, их колодубы черта с два будут петь для рабочих!..» Он проговорил это с твердой убежденностью, однако слабая вопросительная интонация все-таки прозвучала в его голосе. «Ээ, — сказала мама, подражая тете Сильвии, — откуда ты знаешь?.. А Зяма и Амас рассказывали, что там много театров и кино…» — «Конечно есть, — засмеялся папа, — но для кого?.. И потом, что там показывают? Я видел как-то в Москве американский фильм, их шедевр. Там красивая нищенка становится миллионершей…» — «Вай, — поразилась бабуся, — какая счастливая!» Мама рассмеялась. «Мама, — сказал папа бабусе снисходительно, — но это же вранье…» Бабуся промолчала.
В школе каждый день играли в Колодуб, покуда однажды не грянул гром.
Троцкисты застрелили Кирова. А надо сказать, что это был самый, пожалуй, почитаемый Ванванчем большевик. Так уж сложилось. И не высокое положение одного из вождей вызывало вибрирующее чувство в Ванванче, а его фотография на стене дома, где Костриков смеется, распространяя волны обаяния, и его маленькие сверкающие глаза переполнены любовью к нему, к Ванванчу, только к нему, а тут еще рассказы мамы, как она встречалась с Кировым на Кавказе в те далекие времена и как он был прекрасен, выступая перед ними, юными кавказскими большевиками, как правильно было все, что он говорил, и как они все, задыхаясь от счастья, дарили ему в ответ свои восторженные выкрики… И папа вспоминал, как Сергей Миронович пожал ему руку и сказал с искренним восхищением: «Такой молодой начальник городской милиции?! Ну замечательно! Ну теперь держись, мировая буржуазия!.. Да и меньшевикам достанется, верно?» И папа восторженно крикнул ему: «Верно, товарищ Киров… Пусть только попробуют!..»
И вдруг этот выстрел! И его оказалось достаточно, чтобы лишить жизни такого человека… Ванванч вздрогнул и едва не закричал, когда прибежавшая с работы мама трясущимися губами сообщила все это и, плача, металась по квартире и бабуся выкрикивала свое отчаянное: «Вай, коранам ес!.. Вай, коранам ес!..»
Полы скрипели. Стены тряслись. Мороз за окнами ударил пуще.
Ванванч шел в свою вторую смену, чувствуя давление в груди, и никак не мог поверить, что могло произойти такое, и вдруг увидел проходящих мимо рабочих, которые хохотали над чем-то смешным. Он стал всматриваться в лица прохожих, но ни на одном из них не обнаружил признаков скорби… «Что же это такое? — подумал он. — Как странно!»
В классе Нина Афанасьевна сообщила им о трагедии. Она словно зачитала газетные строки: «Троцкистские двурушники и немецкие шпионы застрелили нашего славного выдающегося Сергея Мироновича Кирова! Пусть падет на них гнев и презрение советского народа!» Сначала нависла тишина. Потом, как обычно, свет погас, и раздалось мышиное шуршание, и началось привычное переселение. Вспыхнула дежурная порция бересты. «У, козлы!» — закричала учительница.
Но на сей раз Ванванч к Леле не кинулся. Утрата была значительней любви. Он даже не подумал о ней. Он видел смеющегося своего погибшего кумира, и когда за стеклом расплылось расплющенное лицо немецкого инженера, Ванванчу показалось, что Отто хочет выстрелить, что целится он, конечно, в учительницу. Его расплющенное лицо, озаренное неверным пламенем бересты, было зловещим, и прищуренный глаз выискивал цель. «Ой, ой!..» — крикнул Ванванч, предупреждая об опасности, и все дружно захохотали, а Нина Афанасьевна хлопнула классным журналом по столу, и пылающая береста подпрыгнула и разлетелась в разные стороны. Потом дежурные ее погасили под причитания учительницы.
А он сидел, погруженный в скорбь. Свет то зажигался, то гаснул. И когда в очередной раз наступила тьма, случилось непредвиденное: словно ночная птица, слетевшая с ветки, кинулась к нему под бочок горячая Леля и прижалась, часто дыша. Так они сидели, замирая, пока Нина Афанасьевна поминала козлов, озаренная неверным пламенем настольного костерка. «Тебе Кирова жалко?» — спросил Ванванч шепотом. Но Леля не ответила, только еще теснее прижалась к нему.
Выйдя из школы, он увидел маму. Она стояла вдалеке и смотрела куда-то в сторону. Зато Афонька Дергач оказался рядом. Он широко, по обыкновению, улыбался, раздвигая сухие губы. Но на этот раз его улыбка не понравилась Ванванчу. «Кирова застрелили», — сказал он своему другу. «Это кто ж его?!» — удивился Афоня. «Кто, кто, враги, конечно», — сказал Ванванч сурово. «Вот мать их! — воскликнул Афонька с негодованием. — За что они его?» — «За то, что был большевиком…» — «Вот мать их, — сказал Дергач, — а из чего стрельнули-то?» Ванванч вспомнил папин дамский браунинг и подумал, что оружие было, конечно, покрупнее. «Из браунинга, — сказал он. — Знаешь, есть маленькие браунинги, а его из большого. Такой, как у Ворошилова, понял?..»
Тут мама увидела его и замахала ему, и он побежал к ней.
Они протиснулись в двери Дворца культуры в потоке вливающихся людей. Они уселись на еще свободные места где-то в середине зала. Деревянные потолки нависали над ними, и деревянные стены окружали их. Вскоре зал заполнился до отказа. «Мам, а что, опять Колодуб приехала? — спросил Ванванч. — Она будет петь?» — «Какая Колодуб? — спросила мама сурово. — Ты разве не знаешь, какое у нас горе?»
На ярко освещенную сцену вышли гуськом сосредоточенные люди. Среди них Ванванч узнал папу. Они уселись за длинный стол, покрытый красной скатертью. Ванванч увидел Крутова, главного инженера Тамаркина, начальника строительства вагонозавода Валясина… Папа пошел к трибуне. Наступила тишина. Ванванч напрягся. Вдруг папа закричал… В наступившей тишине это было особенно внезапно. Ванванч не понял слов. Напряжение усиливалось. Мама сжала его ладонь. Папа кричал, размахивая руками. У него было страшное, искаженное, непривычное лицо совсем чужого человека… «Троцкистские двурушники!.. Враги!.. Убийцы!.. Окружение!.. Месть народа!..» — это дошло до сознания Ванванча. Игры в индейцев и даже в Конную Буденного показались смешными. Кто-то рядом произнес: «Не, без очереди…» — «А почем брал?» — спросил другой. «По шашнадцати…» — «Ух ты!..» Ванванча эта отвлеченная болтовня оскорбила, и он завертел головой, но говорящих не различил. А папа кричал. И постепенно ответный гул из зала усиливался, люди тоже выкрикивали всякие грозные слова. Их лица были желты, напряжены, глаза широко распахнуты, и синие жилки раздувались на горле.
Затем вновь наступила тишина, и в этой тишине папа произнес отчетливо и жестко: «Никто не заставит нас свернуть с намеченного пути… Эта смерть спаяла нас всех… Мы не отступим… Приговор народа будет суров…» Зал закричал «ура». Мама смотрела куда-то вдаль.
Но вечной скорби не бывает. Тут по стечению обстоятельств нахлынула на таежную Вагонку новая возбуждающая волна. Правда, она показалась некоторым празднеством после всего, что случилось, и жители поселка кинулись вновь во Дворец культуры на американский фильм «Человек-невидимка». Он тоже был печален. Невыносимо. Но это было чужое горе, американское, потустороннее. Фильм шел много дней, и все ходили на него и ходили, и уже знали наизусть, но продолжали ходить. И когда в трагическом финале на белом вечернем снегу проступали вдруг прекрасные черты убитого Невидимки, Гриффина, и светловолосая Лора склонялась над ним в отчаянии, с ужасом в неправдоподобно огромных американских глазах, тогда весь зал рыдал в открытую, не таясь, и над тайгой нависал призрак печали и любви, а зло казалось навсегда разоблаченным. Ванванч был в смятении. Он ничего не мог: ни крикнуть, ни предупредить. Трусливый Кемп предавал своего старого чистого товарища, предавал позорно. Корысть его была столь отвратительна, что хотелось броситься во тьму, за экран, — распять предателя и уничтожить.
Беспомощность не давала покоя… Впрочем, это превратилось в школьную игру, и никто не хотел быть Кемпом. Вскоре произошло приятное открытие. Кто-то обнаружил это первым, громко прокричал, и все ахнули: имя Невидимки каким-то странным образом совпало с именем американского изобретателя вагонных колес. Оба были Гриффины. Это звучало привычно: цех колес Гриффина. И конечно, звучало замечательно, потому что получалось, что именем общего любимца, этого несчастного, гонимого буржуйскими подонками человека, поименован строящийся гигантский цех — гордость Вагонки.
Жизнь была прекрасна. Киров был уже в прошлом. Но Ванванч начал замечать, что папа и мама как-то особенно напряжены. Особенно мама. Она, правда, и раньше была не так уж внимательна к его заботам: думала о своем, а он это умел понимать и привык. Но тут появилось что-то новое. Она отвечала невпопад и смеялась невпопад, когда он пытался неуклюже вернуть ее на землю. С бабусей говорить об этом было напрасно. Она следила за тем, что и как он ест, хорошо ли выглядит, и, судя по ее интонациям, представляла его по-прежнему пятилетним… Бурная кровь армянской хранительницы очага кипела и пенилась в ней. «Ну что ты дуешь и дуешь воду!» — ворчала она, когда он делал несколько торопливых глотков воды. «Очень пить захотелось», — пытался объяснить он. «Но ведь это не полезно, — наставляла она, — вот молоко. Пей, цават танем, пей, это полезно, пей…» И конечно, узнавать у нее о том, что происходит с папой и мамой, было пустым делом. Однажды он спросил, но лицо ее было непроницаемо. Потом она улыбнулась и спросила: «А помнишь, как в Тифлисе ты испугался павлина?..» Он не вспомнил. Бабуся что-то лукавила.
Детали, детали… Теперь все это разбилось на куски, смутные картинки, а ведь была целая жизнь, и она вмещала в себя множество всего, что тогда казалось исключительно важным и что теперь вспоминается как милый заурядный вздор.
Вот, например, приехал на Вагонку внезапно прошумевший московский писатель, молодой человек Александр Авдеенко. Он прославился своим первым романом «Я люблю». Он был из рабочих, и это придавало ему вес. Его устроили в папином кабинете. Он спал на диване. Работал за папиным столом. Писатель!.. Он всегда был в неизменной суконной гимнастерке, франтоватых галифе и в белых валенках, которые здесь назывались пимами. Ванванч не знал его романа, а имя услышал впервые, но по тому, как бабуся несколько торжественно кормила его на кухне, слово «писатель» приобретало особый смысл: это был уже почти Сетон-Томпсон, почти Тургенев, почти Даниель Дефо. И когда на круглом лице писателя изредка возникала располагающая улыбка, душа Ванванча воспламенялась.
Сквозь полуотворенную дверь Ванванч видел иногда, как гость восседал за столом и карандаш в его руке многозначительно покачивался. В один из дней, когда все, словно сговорившись, отсутствовали, Ванванч проник в папину комнату, подобрался к столу, увидел чистый лист бумаги и прочитал единственную строку, черневшую на ней: «Мне девятнадцать лет…» И тут он подумал, что тоже будет писать, сегодня же, сразу после школы, и его произведение будет начинаться со строки: «Мне одиннадцать лет…» Наслаждение было велико, и он позволил себе снова заглянуть в ящик письменного стола и прикоснуться пугливой ладонью к теплой замшевой кобуре.
Детали, детали… разрозненные, почти неуловимые, мгновенно вспыхивающие в тумане времен и гаснущие и не тревожащие до очередной вспышки… И мама вдруг говорит Ванванчу, что его пригласили в гости к начальнику строительства Валясину, то есть не к нему, а к его сыну, очень хорошему мальчику, и они пригласили его давно, но все как-то было некогда, а вот теперь, в выходной день, надо поехать, они ждут, и ты там сможешь поиграть, он очень хороший мальчик, и у него, кажется, есть брат… В общем, будет, наверное, очень интересно.
За Ванванчем пришли сани, и кучер присвистнул, и рыжая лошадь побежала по хрустящему снегу. Это было замечательно, особенно когда, миновав кварталы серых печальных бараков, въехали в Пихтовку на окраине поселка, где среди не вырубленных еще деревьев белело несколько свежих двухэтажных особнячков, в одном из которых проживал начальник строительства.
И вот долгожданный гость вошел в широкую дубовую дверь, женщина в белом переднике улыбнулась ему на пороге, а два мальчика его возраста протянули ему свои ладони… Он понял, что ехал именно к ним, женщина в белом переднике — их мама. Все было добросердечно, сказочно. Вдруг появилась еще одна женщина, с короткой темной прической и строгим, несмотря на улыбку, лицом. Она сказала: «Катенька, отправляйтесь на кухню, дорогая, а то мы ничего не успеем». Женщина в белом переднике исчезла. Ванванч понял, что вновь пришедшая и есть настоящая мама. Ее звали Маргарита Генриховна. Знакомство произошло стремительно, просто, без излишних замысловатостей.
Дом поразил его своими размерами и убранством. Он никогда не видел таких больших прихожих и комнат, люстры переливались над овальным столом, и странное растение тянулось из деревянной кадушки, касаясь потолка. Почему-то на мгновение вспомнилось мамино лицо, когда она снаряжала его в гости: какое-то легкое недоверие озаряло его, и в интонациях, которые проскальзывали в ее речи, таилось едва угадываемое неодобрение или насмешка.
И вот уже мальчики сидели в детской за столом, и Ванванча учили играть в морской бой. Сына Валясина звали Антоном, но в обиходе это звучало как Антик. Антик был на год старше Ванванча, это позволяло ему быть ироничным и снисходительным. Его двоюродного брата звали Федей, а дома это звучало как Фунтик. Он был на год младше Ванванча, добросердечен и большой весельчак. Проигрывая, он недолго страдал, а после посмеивался над собой: «Эх, какой же я дурачок! Надо было вот так ходить, а? А я-то…»
За обедом все сидели за овальным столом, и расторопная, улыбчивая Катенька разливала по тарелкам борщ, оглядывала стол по-хозяйски, пока Маргарита Генриховна не роняла: «Катенька, можете идти, дорогая… пока как будто ничего не нужно…» Все ели, слегка позвякивая ложками, как вдруг полный и молчаливый Валясин обратился к Ванванчу: «Ну скажи, пожалуйста, как у тебя дела?» — «Хорошо», — откликнулся Ванванч. «А кем же ты намереваешься стать в будущем?» — спросил Валясин. Интонация была дружеская, заинтересованная, и Ванванч неожиданно ляпнул: «Писателем…» — «О!» — воскликнула Маргарита Генриховна. Антик хмыкнул. А Фунтик заливисто хохотнул и хлопнул Ванванча по плечу. «Ну, я полагаю, ты уже что-то пишешь?» — спросил Валясин. Лицо его было непроницаемо. «Да, — сказал Ванванч как бы нехотя, — роман…» — «И о чем же?» — спросил Валясин, и полные его щеки покрылись румянцем. «Так, вообще, — сказал Ванванч, зажмурившись, — о разном… — и почувствовал, как и его щеки обдало жаром, но, еще не потеряв дара речи, добавил: — Первая строчка такая: «Мне одиннадцать лет»».
Второе ели молча. Ванванч ни на кого не смотрел. На десерт Катенька принесла компот и пирожные. Такие пирожные Ванванч пробовал в Тифлисе, когда ему было пять лет. «Ну вот, Антик, — сказал Валясин, вытерев рот салфеткой, — а ты роман не пишешь… Что ж ты так?..» Все тихо засмеялись. «Вы же большевики, а живете как буржуи…» — хотел сказать Ванванч, ощущая досаду на самого себя, но не сказал.
Вечером еще немного поиграли в детской. Во время игры Антик сказал Ванванчу: «Все-таки ты, оказывается, большой врун… Врал, врал, как будто все кругом дураки…» Это прозвучало оскорблением, но защищаться было бесполезно. Фунтик ринулся его защищать: «Ты ведь не наврал, да?.. Ты ведь правду сказал?..» Ванванча доконала его доброта. Отчаяние подступило к горлу, и он выдавил с трудом: «Да я же не врал, я просто пошутил». Тут вошла Маргарита Генриховна, и Антик сказал: «Мама, насчет писательства он, оказывается, просто пошутил…» — «О, — сказала Маргарита Генриховна, сияя своей холодной улыбкой, — я в этом не сомневалась».
Собираясь укладываться спать, они болтали о разном. Ванванч вдруг вспомнил фотографию смеющегося Кирова. Киров был в простой гимнастерке. Между жизнью и смертью пролегала короткая дорога. «А враги окружают нас, — сказал Ванванч многозначительно, — и их слишком много». Фунтик бросился к окну. «Не вижу ни одного!» — закричал он. Антик сказал, кривя губы: «Опять ты понес какую-то чушь!..» — «А вот Кирова уже убили», — заявил Ванванч. Ему хотелось услышать от них подтверждение своим словам, и тогда стало бы понятнее, почему так осунулось и потемнело мамино лицо, почему в папином голосе появились столь непривычные нервные интонации. Да, почему? Почему? Но Фунтик насвистывал что-то пустое, а Антик старательно рисовал лебедя. Постели были уже приготовлены. У Ванванча на душе было неспокойно. Вдруг он заметил, что у него на подушке и у мальчиков на их подушках лежит аккуратно сложенное нечто из полосатой материи. «А это что?» — простодушно спросил он. «Как — что? — удивился Антик. — Это пижама. Ты разве не знаешь?» — «Знаю», — ответил Ванванч, не понимая, что это такое. Он сидел на краю своей постели, не раздеваясь, и исподтишка поглядывал, как они поступят с этим своим полосатым. «Пора ложиться», — улыбнулся Фунтик. «Я не люблю спешить», — потерянно сказал Ванванч. «Какой ты особенный», — сказал Антик, не скрывая усмешки. Ванванч ждал. Наконец мальчики начали раздеваться, и все, к счастью, разом встало на свои места. Ванванч увидел краем глаза, как Фунтик, скинув с себя все, натянул длинные полосатые панталоны, а затем — такую же полосатую курточку и, ахнув, юркнул под одеяло.
Несколько дней после этого Ванванч хранил напряженное молчание. Когда его спрашивали, как было в гостях, сдержанно отвечал, что понравилось. Подогретый нелепым случайным бахвальством, уселся как-то за стол, вырвал из тетради чистый лист и легко записал первую строчку: «Мне одиннадцать лет…» После же ничего не мог придумать и оставил эту затею. Однажды, все-таки разговорившись, выдохнул маме: «Мамочка, почему у них такой громадный дом?.. У них такие кресла, как у Кемпа!.. И горничная!.. И они спят в полосатых пижамах!..» Мама поморщилась и сказала как-то не очень вдохновенно: «Они хорошие люди… ну, это у Маргариты Генриховны такой вкус… ну, немного такой, понимаешь?..» А папа вечером, выслушав откровения Ванванча, погладил его по голове: «Да, у Маргариты есть буржуйские причуды… Ничего, ничего, мы это постепенно вытравим. Верно, Кукушка?» — «Конечно», — отчеканил Ванванч, и, выходя из комнаты, услышал, как папа сказал маме, посмеиваясь: «Как тебе нравится этот маленький большевик?..»
Весна подступала медленно, лениво, испуганно, но вот наконец утвердилась, и обнажилась взрыхленная глина и зачавкала под ногами. Бабуся страдала от вечного холода и постоянно видела обстоятельные сны о Тифлисе и потому так же обстоятельно, с подробностями их пересказывала. Ее круглые добрые глаза покрывались влажной пленкой, губы едва заметно кривились. Ванванч видел все это и жалел бабусю, однако все как-то на ходу, не всерьез, словно ему не хватало времени на внимание к окружающим, а личная жизнь поглощала силы. Она была прекрасна и захватывающа, только все чаще и чаще долетающие до него отдельные фразы, какие-то недоумения, нервозность и ускользающие растерянные взгляды делали эту прекрасную жизнь немножечко напряженной, немножечко непрочной… Ванванч не любил неясности. Все должно было быть понятным: если уж пожар — то пожарная машина и звон колокола, если уж поющая птица — то птица, а не Елена Колодуб. Белые и красные, рабочие и буржуи, да и нет…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.