12
12
В Нижнем Тагиле на улице Восьмого Марта стоял кирпичный одноэтажный дом. Какой-то купчишка построил его для себя в давние времена. Теперь в нем жил первый секретарь горкома партии. Он пригласил к себе горкомовского завхоза и сказал ему: «Вы там будете обставлять дом, смотрите, чтоб никаких штучек и финтифлюшек. Как у всех. Понятно?» Завхоз кивнул оторопело. И в дом въехали казенные предметы, все с металлическими бирками. И что же? Началась райская жизнь. Ванванч обстоятельно обставлялся тоже. Во-первых, у него впервые появилась маленькая, но своя комната; во-вторых, он, оказывается, жил в бельэтаже! «Бельэтаж» звучало как «Эдем». Ах, это был не просто какой-то там первый этаж, ибо внизу располагался полуподвал, где проживал дворник Блохин. И это был не банальный второй, а именно — бель!.. И хотя мебель была старая канцелярская, увешанная металлическими казенными бирками, но было здесь все, что нужно.
В самой большой комнате — стол посередине и диван у стены. Невиданный доселе радиоприемник «ЭЧС-2». По нему можно было слушать даже радио «Коминтерна» из Москвы. И когда в Москве выступал Сталин, все собирались вокруг этого волшебного ящичка и, замирая, вслушивались в космическое потрескивание и голос далекого вождя. И папа тогда сказал: «Какое изобретение! Сиди себе дома и слушай Москву!..» А после наклонился к Ванванчу и шепнул ему: «Товарищ Блохин хотел послушать. Скорее зови его». Дворник Блохин сидел на стуле рядом со всеми и тоже слушал и теребил бороду. Однажды он сказал Ванванчу во дворе: «Я раньше у купца Малинина в дворниках служил. Хрен бы он меня радио слушать позвал бы… Видишь как…» — «Конечно, — сказал Ванванч, польщенный, — мы же большевики». — «Ну», — подтвердил дворник.
Был еще папин кабинет со стареньким диваном, с небольшим письменным столом и канцелярским шкафчиком, в котором стояли книги. Дальше по коридору размещалась маленькая комнатка, в которой устроился счастливый Ванванч. У него была железная кровать с никелированной грядушкой, маленький стол и маленький шкафчик, а в нем — его книги. Еще была комната для бабуси с такой же железной кроватью, а еще — спальня с двумя такими же кроватями для папы и мамы, и у окна — облупившийся гардероб. Этот гардероб служил давно и многим, но все забыл, и душа его была мертва. Впрочем, это никого не беспокоило.
В конце коридора располагалась большая кухня с громадной кирпичной печью и с плитой на ней. Угол кухни занимал объемный дубовый чан, в котором хранились запасы питьевой воды. По утрам приезжал водовоз, и Блохин заполнял чан мутной водой из городского пруда. Бабуся бросала в воду щепотку квасцов — через час вся муть оседала на дно. Ванванч никаких несовершенств не замечал. Он плотно закрывал дверь своей комнаты, садился за стол, доставал лист чистой бумаги и мелким аккуратным почерком заполнял каждый лист. В день по листу. Так он решил. Роман был из жизни китайских коммунистов. Название придумалось без промедления: «Ю-шин-доброволец». Герой был похож на Афоньку Дергача, обиды на которого не было. Что-то пронзительно-синее клубилось в раскосых глазах Ю-шина, когда он смотрел сквозь прицел винтовки на скрюченные фигурки японских оккупантов.
Постепенно он привыкал к новой школе. Это было добротное четырехэтажное здание, пахнущее свежей краской. Был просторный класс, украшенный портретами вождей, географической картой и живой Сарой Мизитовой, чьи розовые щечки и слегка раскосые татарские глаза отвлекали Ванванча от науки. Взаимное расположение вспыхнуло с первых же дней. Она сидела на первой парте и время от времени оборачивалась и, как-то из-за плеча, всматривалась в Ванванча. Он ждал этого и подмигивал ей незаметно. Розовое на ее щечках пунцовело, она опускала глаза и отворачивалась. Этот ритуал становился традиционным. Когда Сара болела и отсутствовала, жизнь для Ванванча теряла всякий смысл. Героиня его романа Дин-лин краснела точно так же и так же была стройна и боготворила Ю-шина.
Однажды на уроке истории они впервые услышали о том, что в древности татары нагрянули на Россию. И тут же весь класс с любопытством уставился на Сару Мизитову. Она сидела пунцовая. «В чем дело?» — спросила учительница истории. «А Мизитова тоже татарка!» — брякнул Саня Карасев. «Что за глупости, — сказала учительница строго, — я же говорю: в древ-но-сти!..»
Помнится, тогда Ванванч пожалел Сару, но и восхитился. К ее изящному обаянию прибавился еще и этот флер. И он принялся подмигивать ей с двойным усердием.
Дома он открылся только бабусе. «Вай! — воскликнула она по своему обыкновению. — А как же Леля?» Он ничего не ответил, и бабуся предложила ему пригласить Сару зайти к ним. Он пригласил, но она не захотела. Однажды вечером, когда он сидел в своей комнате, в окно тихонько постучали. Он выглянул — внизу стояла Сара. Заглянуть в комнату она, конечно, не могла: это же был бельэтаж, но ее ручка дотянулась до стекла, и раздалась волшебная музыка. Он успел крикнуть бабусе, что пойдет погулять, и скатился с крыльца. Они пошли по улице Восьмого Марта и по улице Ленина, мимо деревянного цирка, мимо гостиницы, и Сара вдруг сама взяла его за руку. О чем они говорили? Сейчас не вспомнить. Может быть, о Тифлисе, а может, и о классовой борьбе, или об Арбате, или о Робинзоне Крузо… На Саре было черное пальтишко из старенького плюша и синяя шапочка с тесемками под подбородком. Он слышал ее шаги. Они звучали рядом. Все было как в сказке.
Когда же он, проводив ее, воротился, мама встретила его на пороге, вскинув изумленные брови. Растерянная улыбка на ее лице казалась неестественной — так это на нее не было похоже. Он почему-то подумал, что его ждет сюрприз. Он подумал, что, может быть, пирожное, и хорошо бы с заварным кремом, подумал он. «У нас пирожные?!» — спросил он. «Какие пирожные?» — не поняла она и продолжала разглядывать его, словно видела впервые.
Он сидел у себя в комнате, отложив на время математику и географию к завтрашнему дню, и писал продолжение романа. Ю-шин и Дин-лин шли по шанхайской улице, и она держала его за руку. Они должны были вскоре расстаться, потому что ему предстояло отправиться наконец в партизанский отряд. Она всплакнула. У старого шанхайского деревянного цирка они попрощались. В комнату заглянул папа. Он хитро улыбался. «По-моему, ты занят уроками…» — сказал он. Ванванч пожал плечами. «По-моему, — сказал папа, — ты корпишь над математикой…» И добавил: «Завтра мы пойдем с тобой покупать книги».
Был выходной день. В книжном магазине толпились покупатели. Директор магазина провел их за прилавок, в комнату. Там тоже были полки, уставленные книгами. Директор указал Ванванчу на левый ряд и сказал: «Это, мальчик, детские книги…» Ванванч не знал, что ему делать. Папа сказал: «Выбирай, что тебе нравится…» — и принялся рыться среди книг для взрослых. Ванванч тотчас нашел «Гаргантюа и Пантагрюэля», «Гулливера» и спросил, почему они не стоят в самом магазине. «Там этого ничего нет», — сказал папа. «Почему?» — удивился Ванванч. «Это же так просто, — сказал папа, — пока хороших книг на всех не хватает…»
Они набрали книг. Папа расплатился, и, довольные, они направились к дому. Дом был близок. «Вот тебе уже двенадцать лет, — сказал папа. — Целых двенадцать!.. Ты совсем взрослый, Кукушка, — а потом как бы между прочим, — да, как зовут девочку, которую ты вчера провожал?» Это было сказано невзначай, легко и просто, поэтому Ванванч ответил, словно говорил о давно известном. «Сара», — сказал он. «Ооо, — присвистнул папа, — какое волшебное имя!..»
Был праздник, какое-то его подобие, было что-то такое возвышенное и озаренное в этот день: и этот случайный и неожиданный поход с папой, и книги в красивых обложках, и непринужденный мужской разговор.
Дверь им распахнула мама, однако лицо у нее было вовсе не праздничное, оно было помертвевшее, пальцы ее дрожали, когда она брала книги у Ванванча, но он не придал этому значения: он привык к тому, что жизнь взрослых проходит мимо него. У бабуси были заплаканные глаза. Он поспешил закрыться в своей комнате, принялся разглядывать покупки, но голоса продолжали просачиваться сквозь двери, не слова, а только музыка — нервная, переполненная тревогой, несовместимая с его удачами… Он едва прислушивался к ней, по обыкновению не очень-то вникая в ее тайный смысл, так и не обучившийся еще недоверию к собственному благополучию. Это напоминало звук тифлисской зурны за окном — изощренный, пронзительный, многоголосый, тягучий, но одновременно горький и возвышенный. И вот он слушал вполуха, но не видел, как Шалико прикоснулся к руке Ашхен, как некогда в прошлом, когда она лишь только впервые возникла перед ним, такая юная, строгая, ни на кого не похожая, такая затаенная, и как она внезапно улыбнулась ему, ему!.. Вот это было чудо!.. Потом это все мгновенно погасло, но наваждение осталось. И он прикоснулся к ее руке, и она не отвела своей.
Вот и теперь он точно так же прикоснулся к ее руке, надеясь смягчить ее боль, растерянный от навалившегося ужаса. В кресле тихо плакала Мария, тихо-тихо, чтобы не долетело до Ванванча. «Бедный Миша, — прошептал Шалико, — как же это могло случиться?..» Ашхен сидела окаменев. Она тоже никак не могла осознать происшедшего: как это могли прийти и арестовать такого кристального коммуниста, этого рыцаря революции!.. Что-то произошло, какая-то грязная тифлисская интрижка… «Хорошо, что мама этого уже не узнает», — сказала она, представляя, что было бы с Лизой. «Она все видит, — сказала Мария, — Лиза оттуда все видит, и сердце ее разрывается, а ты что думаешь?.. Все видит…» — «Мама, мама, — сказала Ашхен с возмущением, — ну о чем ты говоришь!..»
В этот момент пальчик Сары стукнул в оконное стекло. Ванванч заглянул в большую комнату. Все были там. Там расплывались клубы беды, чего-то очень непривычного. Он не захотел погружаться в них. Это было не его, не его. Он сказал: «Я пойду погуляю…» Они в ответ как-то странно пожали плечами, и все, и он вышел.
«Бедный Миша, — сказал Шалико, — я уверен, — сказал он безнадежно, — это недоразумение». Он сказал это, хотя в письме Коли было четко и жестко сказано, что это начало крупной акции и что все они были бельмом на глазу у бывшего семинариста, — так он писал, подразумевая самого Сталина. «И я не уверен, — писал Коля, — что этим все ограничится. Я очень боюсь за Володю, который со свойственной ему откровенностью режет правду-матку на всех углах. Держись, генацвале… Мама все-таки счастливая…»
Шалико погладил Ашхен по руке и вдруг подумал о том, что теперь все это — и их жизнь. А скольких они разоблачили здесь, на Урале, подумал он, скольких мы разоблачили!.. Какое-то помешательство!.. А ведь тогда, когда разоблаченный ими враг отправлялся искупать свою вину, не так ли сидели его домашние в своих беззащитных гулких комнатах, ломая руки и предчувствуя новые беды?.. «Что? Что? — подумал он, — что случилось?!» Еще вот только вчера, объятый вдохновением, он готовил свою речь на городском партактиве — речь с разоблачениями очередного троцкистского двурушника, он кипел ожесточением, он подыскивал простые, понятные, доходчивые, убийственные слова, клеймящие отщепенцев. Он докладывал в Свердловск о проделанной работе и слышал в ответ всегда одно и то же — негодующие угрожающие восклицания, потому что страна и партия охвачены троцкистским заговором, а вы там, у себя в Тагиле, бездельничаете… А может, и вы там, у себя… Может, и вы сами…
Завтра он должен произнести еще одну речь.
Ашхен сомнениями не терзалась. Она поклялась себе не распускаться, стойко выдержать этот нелегкий период, да, нелегкий, легко ничего не дается, это уже доказано, и поэтому нечего хлопать крыльями и причитать… Но когда из письма Коли стало известно, что Миша арестован, она поняла, что начинается самое главное и уж тут-то необходимы и мужество, и сила воли, и вера, и пренебрежение чувствами.
Она с внезапным недоброжелательством вспомнила, как в Москве Изочка с интеллигентской неряшливостью бросила ей: «Скоро вы все переарестуете друг друга». И при этом состроила пренебрежительную гримасу, будто это могло быть предметом шутки. Вспомнив это, Ашхен поежилась — и не от угрожающих пророчеств московской подруги, а оттого, что любила ее именно за утонченность и интеллигентность… А тут вдруг эта фраза!.. А Иза сказала со свойственным ей прямодушием: «Ты, Ашхеночка, закусила губку не потому, что со мной не согласна, а потому, что ощущаешь некоторый противный резон в моих словах. Не правда ли, Ашхеночка? Ну признайся, признайся, дорогая… Нет?.. Нет?.. Впрочем, как знаешь».
Мария тихо плакала, ничего не понимая.
А Ванванч плыл с Сарой Мизитовой по вечернему Тагилу. О чем они говорили, не помню. Впрочем, может быть, о цирке, мимо которого проходили. Ванванч там бывал. Его водила мама на соревнование борцов. Это были настоящие силачи. Это было международное первенство. Борцы съезжались со всех стран, чтобы помериться силами именно здесь, в Нижнем Тагиле. Они были хорошо известны публике, и за их схватками следили затаив дыхание. Любимцем был Бено Шааф. Это был самый молодой из борцов. Прекрасный немец, никогда не проигрывавший. Шпрехшталмейстер, объявляя борцов, которых все знали и бурно приветствовали, делал маленькую паузу и торжественно восклицал: «Бено Шааф! Германия! Чемпион мира!.. Прямо с мирового первенства приехал к нам!.. В Нижний Тагил…» Что тут начиналось, господи боже! Ведь не в Париж, не в Лондон, не в Москву, а прямо в Нижний Тагил!.. Некоторые не верили. Ванванч сам слышал, как над шпрехшталмейстером подтрунивали. Но он верил. Он не хотел сомневаться.
Были и другие гиганты: например, негр Франк Гуд из Америки; толстый, низкорослый и злой Циклоп из Греции; Василий Ярков — непобедимый самородок с волжских берегов; Михаил Боров — ученик самого Ивана Поддубного, и многие другие. Обычно боролись строго по времени. Но иногда объявлялась бессрочная до результата. Это было самое захватывающее. Циклоп всегда проигрывал и сильно злился, что вызывало смех. Его презирали за самонадеянность и истеричность, и, когда он проигрывал, цирк сотрясался от хохота. У каждого из борцов были особые признаки, и если несчастный Циклоп был знаменит истериками, то есть он, проиграв, катался по арене, бил по ковру кулаками и пытался укусить рефери, то Михаила Борова знали как мастера мертвой хватки, а любимец Бено Шааф поражал всех своих умением освободиться из любых клещей и тут же с помощью двойного нельсона бросить соперника на лопатки.
И вот они прогуливались возле цирка. Из его деревянных недр вылетали аплодисменты, музыка и крики… Ванванч вспоминал, как они с мамой приходили на представление, мама протягивала контролеру коричневую книжечку, и контролер расплывался в улыбке, кивал, звал кого-то, обернувшись… Их сопровождали в ложу, и они сидели на мягких стульях, отделенных деревянным барьером от остальной публики, которая разглядывала их с откровенным интересом. Нравилось ли Ванванчу быть за барьером? Мама была строга и пасмурна, она старалась не смотреть по сторонам и шепотом говорила Ванванчу, тыча пальцем в барьер: «Какая глупость, правда? Что это они придумали какую-то глупость!..» Но Ванванч не успевал осмыслить сказанное. Вспыхивала музыка, и все сливалось в предвкушении волшебства… А сейчас он подумал о том, что хорошо бы было показать все это и Саре.
…Жизнь продолжалась. Уже был близок новый, тридцать седьмой год. Ванванч чувствовал себя взрослым. В мае ему предстояло отметить свое тринадцатилетие.
Однажды после школы он по пути зашел к Сане Карасеву. Отец Сани был металлургом. Он был хозяин доменной печи. Саня обещал показать Ванванчу новую рогатку. Они подошли к старой черной избе, поднялись по скрипучим гнилым ступенькам, распахнули такую же дверь, и Ванванч замер на пороге. Сизый туман клубился по темной комнате. В нем плавали, колыхаясь, большая русская печь и деревянный стол и за столом — человеческие фигуры. Из большого чугунного горшка, стоящего на столе, вырывался пар. Звякали ложки о миски. Было обеденное время. Было душно. Ванванч проглотил слюну. Саня быстренько разделся, достал с полки рогатку и протянул Ванванчу. Ванванч принялся ее рассматривать, а Саня ловко уселся за стол и потянул к себе тарелку со щами. За столом сидели двое: бородатый старик и мужчина в спецовке. На Ванванча почти не обратили внимания. Только женщина у печки хмуро сказала Сане: «Чего сам-то уселся, а товарища бросил!..» Саня тотчас оборотился к Ванванчу: «Ну, давай садись же, чего стоишь-то?..» — «Нет, спасибо, — сказал Ванванч, — мне идти надо». — «Надо, так иди…» — сказал мужчина в спецовке и принялся за щи. Ванванч собирался уже выйти, как Саня сказал ему, подмигивая: «А дед наш тюрю любит!..» — «А как же, — усмехнулся дед, — хорошее дело». И изумленный Ванванч увидел, как дед накрошил в миску хлеба, затем лука, посолил и залил все это водкой из бутылки, и спиртной запах тотчас потек по комнате. Затем он крякнул и принялся есть это ложкой. Мужчина сказал: «Эх бы мне такую тюрю!..» — «А чего ж? — спросил дед. — Кто не велит?» — «Мне в смену идти, — сказал мужчина, — у нас это строго».
Вдруг туман рассеялся. Ванванч увидел черные бревенчатые стены, маленькие тусклые окна. Женщина скользила от стола к печке. Ванванч подумал, что у него дома все совсем не так: и чисто, и светло, и «ЭЧС-2», и книги… Он положил рогатку на крышку бачка и сказал: «До свидания». — «Ну как рогаточка?» — спросил Саня. «Хорошая», — сказал Ванванч, выходя. За спиной крякал дед, звенели ложки. Запах щей и водки потянулся следом и долго не отставал. Он рассказал маме об увиденном. Она поморщилась и сказала: «Ну что ты, это была не водка… Наверное, постное масло…» — «Нет, нет, — сказал Ванванч, — я видел…» Она пожала плечами.
В их классе на стене висел знаменитый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Теперь, когда он вчитывался в эти звонкие слова, перед ним возникала темная изба Карасевых — известных в Тагиле сталеваров, и какая-то печальная несуразица поселялась в его голове. Кончилось тем, что и отец Ю-шина, известный китайский сталевар, померк и превратился под пером Ванванча в знаменитого токаря. Затем он поведал Саре об увиденном, но она не удивилась, только улыбнулась, как всегда, загадочно и снисходительно. Это его почти утешило.
Но оказалось, что это еще не все. Оказалось, что неприятности ходят парами. Тут же добавилось маленькое происшествие, сущий пустяк, который почему-то уже не забывался. Стоило Ванванчу воротиться с «неудом» домой, как тотчас к нему в комнату заглянул бесцеремонный папин шофер, заехавший на минуту с каким-то поручением. Отрощенко. Заглянул и спросил по-свойски: «Ну, как дела?..» А Ванванч в этот момент крутил себе в чашке по бабусиному предписанию гоголь-моголь из двух желтков и уже готовился проглотить себе в утешение первую ложку, как возник шофер. «Что крутишь?» — спросил Отрощенко, наклонив голову. «Гоголь-моголь», — сказал Ванванч и приблизил ложку к самому рту. «Это что ж, кушанье, что ли? — спросил гость с интересом. — А ну, дай-ка…» И вожделенная ложка направилась к его рту. Толстые влажные губы шофера раскрылись, втянули в себя золотую снедь, высосали ее всю, большой язык вылизал остатки, и эту облизанную ложку оторопевший Ванванч опустил в чашку, зажмурился… «Ну, давай теперь ты, — сказал Отрощенко, — ух, хороша гогель-могель!» — «Я потом», — сказал Ванванч, отставляя чашку. Бабуся ахнула, когда час спустя увидела нетронутое лакомство. Ванванч соврал, что ему расхотелось… И ведь помнилось, долго помнилось, до сих пор помнятся эти жирные, толстые, слюнявые губы, этот красный язык, вылизывающий ложку!
После школы он садился за роман. Действие развивалось. Ю-шин расстреливал кривоногих японцев из пулемета и тосковал по Дин-лин. Затем Ванванч принимался за уроки, но математика ему не давалась. Все казалось чужим, непонятным и ненужным. Учительница смотрела на него с ужасом, щадила, пока не взорвалась. «Я вызову твоих родителей, — сказала она, втягивая голову в плечи, — представляю, как огорчится твой отец!» — «Не вызовешь», — подумал он с внезапной наглостью. Геля Гуськова, первая ученица в классе, вызвалась ему помочь. Она старательно объясняла ему хитросплетения математических тонкостей и улыбалась, исполненная добра и приязни, но все было напрасно. Ученики расходились по домам. И Сара уходила… Выходя из класса, бросала на него украдкой настороженный взгляд, а он сидел, уставившись в назидательный палец Гели, которым она водила по отвратительным цифрам, словно укоряла его в бессмысленности собственных стараний.
Никогда, никогда, никогда, думал он, ничего не получится. Я не смогу этого понять, думал он, да это никому и не нужно… Он словно осиротел. Он был один в этом мире, где все умели решать задачи по математике: и Геля, и Сара, и Саня, все, все, кроме него. Там, у них, была другая счастливая жизнь, а ему предстояло идти домой и прятать глаза и страдать, страдать, страдать…
И он подумал, что теперь уже все равно, и когда ему поставили очередной «неуд», воспринял его как заслуженное возмездие.
А между тем еще недавний праздник, который сопровождал его дома, как-то незаметно сходил на нет, и, хотя он все еще старался жить в своем собственном мире, непривычный душок бедствия настигал, просачивался в дверные щели… Эти печальные суровые лица, этот прерывистый шепот, и слезы на щеках у бабуси, и дорогие тифлисские имена, произносимые с дрожью в голосе… Все больше о Мише, о Мише… «Ты помнишь дядю Мишу, Кукушка?..» О, он не забыл!.. «Какой он хороший, правда?..» — «Ну конечно, папочка…» И папино застывшее лицо и убегающий взгляд.
Вдруг днем принесли телеграмму. Дома никого не было. Он прочитал. Она была из Тифлиса. «Коля и Володя уехали к Мише целую Оля». Он положил телеграмму на тумбочку и подумал, что они, наверное, уехали в санаторий… Однако вечером, когда все сошлись, новая телеграмма лихорадочно запрыгала из рук в руки, а позже из-за двери потекла все та же странная музыка из слез, шепота и случайных междометий. Ванванч засыпал трудно. Умение отрешаться постепенно оставляло его.
Может быть, от этого всего, от этого сумбура, от непривычной и чуждой ситуации, с ним стали твориться странные вещи, словно он потерял голову и стал поступать вопреки себе самому… Словно бес обуял его, маленький, бесшабашный, нижнетагильский бес, расхристанный и наглый. И, подчинясь его внушениям, Ванванч начал совершать поступки, которые еще вчера показались бы ему полным безумием. Началось это с пустяка, еще в начале ноября, когда днем явился посыльный из горкома партии и вручил бабусе фанерный ящик с гостинцами к празднику. «Эттто что такое?!» — удивилась щепетильная бабуся. «А это к праздничку, — сказал посыльный, — всем работникам горкома… Такое решение…» Когда он ушел, Ванванч приподнял крышку ящика. «Не надо, цават танем, — дрожащим голосом попросила бабуся, — до папы не надо». Но Ванванч уже заглянул внутрь и ахнул. В ящике соблазнительно разлеглись давно позабытые оранжевые мандарины, две плитки шоколада «Золотой ярлык», бутылка армянского коньяка, и все это было пересыпано грецкими орехами и конфетами «Мишка», и из ящика вырывался такой аромат, такой аромат!.. Ванванч потянулся было к конфете, но бабуся резко отодвинула его и закрыла крышку. «Но это же мне… это же нам принесли!..» — возмутился Ванванч, но она была неумолима.
До вечера он не находил себе места. Он негодовал на бабусю и представлял, как медленно сдирает кожуру с мандарина, и прокусывает кисло-сладкие подушечки, и захлебывается соком, а затем разворачивает конфетную обертку и вонзает зубы в коричневую шоколадно-вафельную хрустящую массу и жует, жует все вместе, и глотает, захлебываясь, и снова тянет руку за новой порцией…
Гнев отца был внезапен, на высокой ноте. Он слышал, как папа звонил в горком и раздраженно выкрикивал, выговаривал кому-то за этот сладкий ящик… Как могли додуматься!.. Я еще выясню, кто это!.. Почему горкомовским работникам, а не в детский сад?! Я вас спрашиваю!.. Требую!.. Спрашиваю!..
И вскоре прибежал посыльный из горкома, и драгоценный груз безвозвратно исчез вместе со своими ароматами. «Он поступил как настоящий большевик!..» — приблизительно так оценил Ванванч поступок отца и восхитился, но обида оставалась.
Когда бы был он уже взрослым, он бы крикнул в сердцах и в отчаянии: «Да пропади все пропадом!..» — но он был маленький, двенадцатилетний, зависимый мальчик.
Так, после уроков, в один январский день неведомая сила повлекла его в школьную канцелярию, и на виду у благоговеющей бухгалтерши он позвонил на конный двор горкома партии и сани, горкомовские сани, предназначенные для его отца, потребовал прислать к подъезду школы. Он медленно спускался по лестнице, медленно шел к выходу. Ноги у него дрожали, и внезапная тошнота подкатила к горлу. Он вышел на школьное крыльцо. Сани уже стояли на положенном месте. Лошадь была неподвижна. Кучер, закутанный в тулуп, — тоже. Увидев все это, он даже решил незаметно улизнуть — пусть потом выясняют, кто вызывал, но подошел к саням и взгромоздился на сиденье и подумал, как жаль, что никто из учеников его не видит, что Сара не видит… Коснеющим языком назвал адрес. Кучер оглянулся через плечо, внимательно вгляделся в него и кивнул. И поехали. До дома было каких-нибудь триста метров. Он знал, что теперь не оправдаться, но бес распоясался безобразно. Дома никого не было. Сани растворились в январском морозце. Хотелось плакать и есть.
Он решил покаяться перед отцом и сказать ему что-то вроде того, что бес его попутал, но это лекарство ему, двенадцатилетнему, не было знакомо. Хотелось есть. Дома он отрезал кусок черного хлеба, намазал его маслом, покрыл сверху тонким слоем томата-пасты и посыпал солью и уселся в своей комнате с книгой в ожидании бури. Она разразилась вечером. У папы было перекошенное лицо. Он говорил тихо, с горечью, страдая… но лицо! И слова вырывались из него неудержимо, одно за другим, без пауз и передышки… «Мой сын?! Это мой сын?! Сын большевика?! Пионер… хочет выглядеть как буржуйский сынок!.. Ты что, купчик молодой?! Ты понимаешь, что это мерзость! Мерзость!.. Как ты мог?.. Что скажут мои товарищи!..»
«Что за девочка, с которой ты дружишь? — спрашивала мама. — Это она учит тебя таким вещам? А?..» Ванванч решительно замотал головой, ограждая Сару. «Коранам ес!..» — причитала бабуся. Казнь была долгая и страшная. Он раскаивался. Он заплакал. «Вот черт, — сказала мама, — как все одно к одному!..» Он не понял смысла этого восклицания.
Хорошо еще, что была на свете Сара Мизитова! Стройная фигурка этой девочки, ее серое платьице с белыми воротником… эта голубоглазая татарочка с гладкими черными волосами… Даже когда она обувалась в большие валенки с широкими раструбами и оттуда выглядывали ее тонкие ножки, которые тогда казались еще тоньше, — даже тогда она была прекрасна! И даже неуспехи в математике и недавно возникший бес не могли отравить его жизнь. И все сильнее и сильнее обуревало его желание повести Сару в цирк. На вечернее представление! Не на дневное в выходной день, с клоунами и жонглерами, где толпы таких же, как они, дурачков, хохочущих и суетливых, а вечером — быть среди сдержанных знатоков, заносящих дрожащими руками в списки борцов победные крестики…
Он уже все продумал и все рассчитал. Когда он наконец сказал ей о своем намерении, она восприняла это как большой праздник. Она всплеснула руками, и он увидел вдруг, как сверкнули ее узкие глаза… Какая была вспышка!.. Ему захотелось сказать, что ее радость вдохновляет и даже окрыляет его, сказать что-то такое… Но он не умел формулировать чувства.
Они договорились идти под выходной. В этот день, как всегда, она коснулась пальчиками оконного стекла. Он был готов. Он крикнул бабусе срывающимся голосом, что идет погулять, и, заливаясь краской, скатился с крыльца.
Еще днем после школы он пробрался в папину комнату и легко извлек из ящика стола коричневую книжечку. Бабуся долго посматривала на него, слегка приподняв брови. Но не было сил признаться. Стыд одолевал, но перед глазами маячило восторженное лицо Сары, и ничто не могло его укротить. «Не опаздывай, балик-джан!» — только и крикнула бабуся вслед. Ее безнадежное напутствие растворилось в ранних сумерках.
Они протиснулись сквозь гудящую толпу ко входу, к знакомому контролеру. Ванванч не знал, как поведет себя нынче этот, всегда столь гостеприимный, человек, и на всякий случай нахмурился и напрягся. Но все обошлось. Коричневая книжечка, словно волшебная птичка, перепорхнула из рук в руки, помахала крылышками, и они очутились в ложе. Он посмотрел на Сару как мужчина, как кавалер, как рыцарь… Она пылала. Она еще ни разу не была на вечернем представлении…
Второе отделение началось, по обыкновению, с грохота оркестра, с парада борцов. Пары начали сходиться. Ванванч наслаждался борьбой. Вдруг почему-то вспомнились поникшие лица домашних. Свет на мгновение померк, восторженный гул замолк, но лишь на мгновение. И тут же все засияло вновь. Здесь был иной мир, полный чудес и волшебных превращений, а там… а там… у них… дома…
Циклоп, как всегда, проиграл. Миша Боров принимал поздравления. Франк Гуд сиял зубами и раскланивался с изысканностью менестреля.
Когда они вышли из цирка, было уже половина двенадцатого. Они быстро направились к дому Сары и по пути восторженно вспоминали минувшее представление. Но вот за Сарой захлопнулась калитка, и Ванванч побежал к своему дому. Теперь он был один. Город замер. Он заторопился. Представление померкло, и он понял, что придется держать ответ. Маленький бес внезапно скрылся, покинул его, и Ванванч остался в одиночестве, беспомощный и беззащитный, наедине со своей виной. Он вспомнил, что сегодня должно было состояться собрание литературного кружка в редакции «Тагильского рабочего»! Это его немного приободрило: конечно, он был на литературном собрании и читал там свои стихи и его хвалили…
Все окна дома были освещены. Он взбежал на крыльцо и позвонил. Дверь тотчас распахнулась. Бледная мама в бумазейном халатике возникла на пороге. Правая ее рука почему-то была заложена за спину. «Где ты был?!» — хриплым голосом спросила она. «Я был на литературном кружке…» — выпалил он. «Литературный кружок, — произнесла она ледяным тоном, — кончился в семь часов… А сейчас час ночи!..» — «Ну, пока я шел… — пролепетал Ванванч, — шел, шел…» И тут рука мамы вырвалась из-за спины, она почему-то сжимала тапочку или шлепанец, а он тут же вспомнил тифлисское наименование этой обуви: чуста, и этой чустой мама, размахнувшись, ударила его по щеке, выкрикнула что-то отчаянное и пошла, пошла от него по коридору, забыв о нем…
Он уже лежал в постели, укрывшись с головой, когда пришла бабуся с какой-то едой. Но он так и не вылез из-под одеяла.
…Минул январь, и бес затих, куда-то запропастился. А Шалико выступил на городском партактиве и заклеймил, как планировалось, шаткую и небольшевистскую позицию Валясина. Валясин обуржуазился, утратил принципиальность и проявлял терпимость ко всяким антипартийным настроениям. В газете «Тагильский рабочий» было помещено это грозное выступление и фотография выступающего Шалико. Ашхен считала, что он был слишком резок. Она вспоминала тучного, насмешливого, доброго Валясина и думала, каково ему сейчас… Нет, нет, наверно, думала она, в принципе, Шалико, конечно, прав, но чрезмерная резкость вызывала к критикуемому преступную жалость.
Из Тифлиса долетали страшные вести, но чем они были страшней, тем неистовее и ожесточенней выкрикивал свои истины Шалико, и она не могла с ним не соглашаться. Да, нас усыпили некоторые успехи, думала она, и мы обленились и утратили бдительность… Мы даже дошли до того, думала она, поджимая бледные губы, что смотрели на бесчинства окопавшихся троцкистов сквозь пальцы… А они распоясались, думала она. От этих мыслей гудела голова, прихватывало сердце, и обыкновенное житейское неблагополучие уже не доходило до сознания. И она долго не могла понять Шалико, который поздним вечером твердил ей о новом тифлисском происшествии… «Что? Что? — переспрашивала она. — При чем тут Оля?.. Что такое?..» — «Очнись! — прошептал он с отчаянием. — Олю и Сашу взяли!.. Ты слышишь, Ашо-джан, ты слышишь?..» — «О чем ты? — не понимала она. — А Сашу за что? Он ведь не был в партии!..» — «Взяли, взяли!.. Ну что это значит?.. Взяли!.. Ты можешь это понять?..» Сашу, подумала она, взяли, видимо, как бывшего деникинского офицера… В этом даже была какая-то логика: уж если избавляться… «А при чем Оля? — спросила она. — Она же больна! Она жена крупного поэта…» Шалико машет рукой обреченно и видит, как он идет по улице Паскевича и входит в дом и поднимается на второй этаж. Там, в прохладной комнате, за большим овальным столом сидят все и улыбаются ему, и Лиза говорит: «Шалико, как хорошо ты выглядишь!..» И пока Ашхен нашептывает ему свои безумные вопросы, он снова идет по улице Паскевича и входит в квартиру, где никого уже нет, только юный Васико, Васька, согнувшись, сидит у окна…
«Послушай, — вдруг произнесла Ашхен совершенно спокойно, — происходит что-то, чего я понять не могу… Не могу, и все».
Утром они, как обычно, отправились — он в горком партии, она к себе в райком. Как обычно. И на следующий день — тоже.
Восьмого февраля Ванванч в утреннем зимнем полумраке добрел до школы. Как обычно. До уроков оставалось минут десять. Он вошел в класс. Маленькая Геля Гуськова сидела за партой и листала книгу. Она машинально оглядела его и как-то резко уткнулась в страницы. Дежурный стирал с доски. Сары не было. Ванванч вышел в коридор, в сумятицу и неразбериху. Вдруг какой-то маленький плюгавый второклассник затанцевал перед ним, скаля зубы, и завизжал на весь коридор: «Троцкист!.. Троцкист!..» И пальчиком тыкал Ванванчу в грудь. Ванванч задохнулся. Это его, сына первого секретаря горкома партии, называли этим позорным именем?! Это в него летело это отравленное, отвратительное слово?! Он бросился на подлое ничтожество, но мальчик ускользнул, и тут же сзади раздалось хором: «Троцкист!.. Троцкист!..Троцкист!.. Троцкист!..» — гремело по коридору, и обезумевшие от страсти ученики, тыча в него непогрешимыми, чисто вымытыми пальцами, орали исступленно и пританцовывали: «Троцкист!.. Троцкист!.. Эй, троцкист!..» Он погрозил им беспомощным кулаком и скрылся в классе. Сердце сильно билось. Он хотел пожаловаться своим ребятам, но они стояли в глубине класса вокруг Сани Карасева и слушали напряженно, как он ловил летом плотву… Девочки сидели за партами, пригнувшись к учебникам. Начался урок. Его не вызывали. Сара не оборачивалась, как всегда, в его сторону. Когда наконец закончилась большая перемена, он понял, что произошло что-то непоправимое. Наскоро запихал книги в портфель и перед самым носом учителя выбежал из класса. В коридоре уже было пусто. Путь был свободен.
Мама почему-то оказалась дома. Он подошел к ней и сказал, собрав последнее мужество: «Я не буду ходить в школу!..» — «Да?» — произнесла она без интереса. Она была бледна и смотрела куда-то мимо него. «Мама, — повторил он еле слышно, — меня дразнят троцкистом… Я в эту школу не пойду…» — «Да, да, — сказала она, — наверное… Послезавтра мы уезжаем в Москву…» Что-то рухнуло. Пыль и пепел взметнулись облаком. «А где папа?» — спросил он с надеждой. «Папу ненадолго вызвали в Свердловск, — сказала она как-то безразлично, — он потом тоже приедет к нам… в Москву…» И тут она неожиданно попыталась ему улыбнуться, и эта жалкая улыбка так не соответствовала ее потухшим глазам. И она ушла, втягивая голову в плечи, словно Ванванча и не было. Он увидел на столе газету «Тагильский рабочий». Никогда он не читал газету, но, видимо, она так удобно разлеглась на столе, так была откровенна, что два заголовка сразу бросились в глаза: «Враги подожгли трансформаторную будку» — гласил первый, а второй: «Решение бюро горкома ВКП(б)». И тут он узнал, что его отец, Шалва Степанович Окуджава, освобожден от должности первого секретаря горкома за развал работы, за политическую слепоту, за потворствование чуждым элементам, за родственные связи с ныне разоблаченными врагами народа…
Дым отчаяния клубился по дому. Бабуся была в слезах. Мама ничего не замечала. Он ждал по-прежнему стука в окно, но так и не дождался. Следующий день был занят сборами. Он помогал как мог. Увязали книги. Упаковали посуду. Уложили в чемоданы одежду. Больше ничего не было. Предстояла последняя ночь в Тагиле, а вечером пальчики Сары постучали в окно. Он выбежал стремительно, как никогда. У Сары было мало времени. Она пришла попрощаться. Она торопилась домой. Впервые она разговаривала с ним, опуская глаза, эти голубые татарские глаза… Он кинулся в свою комнату и принялся искать что-нибудь, ну хоть что-нибудь, что можно было бы подарить ей на память. Увидел стоявший на его столе портрет Сталина, выгравированный на жести, и чернилами вывел на нем: «Саре на память». И лихо расписался. Она приняла подарок, коснулась его руки горячей своей ладошкой и пошла, ловко ступая по сугробам старыми подшитыми валенками.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.