Гостиница на бульваре Сен-Мишель
Гостиница на бульваре Сен-Мишель
У каждого две родины – его собственная и Париж.
Томас Джефферсон[1]
Прожив неделю в Париже, я как нельзя лучше понял Францию, прожив в ней три года – совершенно не понимаю ее.
Курт Тухольский[2]
Уже много лет, приезжая в Париж, мы останавливаемся в одной и той же гостинице на бульваре Сен-Мишель.
Гостинице больше века. О ней упоминает путеводитель 1904 года. В честь находящейся рядом ?cole des Mines[3] она называется «H?tel des Mines» – «Отель де Мин».
К нам давно привыкли и воспринимают как чудаковатых дальних родственников. Удивляются привязанности к Парижу, делают трогательные поблажки, скидки и маленькие преференции.
Вестибюль сохранил милые следы Belle ?poque: стойка для зонтиков в модном тогда гимаровском стиле, томные орнаменты на дверях и деревянных панелях, резные завитушки, украшающие нишу, в которой теперь стоит вполне современный компьютер для постояльцев, желающих выйти в Интернет.
На углу бульвара Сен-Мишель и набережной Сены
В вестибюле – приветливый и неизменный аромат хорошего кофе и чистого, спокойного жилья. Гостиницу все время убирают. С ночи накрыты столики для petit d?jeuner[4]: приятное напоминание о том, что и завтра будет новый день парижской неизменной жизни.
Комнаты аскетичны, в них нет стиля, но есть все, что нужно. Стерильная чистота (nickel, как говорят французы) при некотором равнодушии к порядку. Пробка в ванне оторвана и в таком состоянии пребывает годами. Pas de problems! Хозяин мсье Лоран, мастер на все руки (homme savant tout faire), сам исполняет и обязанности водопроводчика (plombier), однажды даже самолично починил лифт, но на все времени у него не хватает. Ему принадлежит еще одна гостиница на бульваре Пастера. Работает он больше всех: случается, подает кофе, метет полы, при необходимости таскает чемоданы клиентов, – в первые годы мы принимали его за самого скромного служащего отеля. Ездит на мотоцикле, ходит в простых клетчатых рубашках. Живет, однако, у Эйфелевой башни, однажды проговорился, что у него автомобиль «порше», и сконфузился. Во Франции стесняются не бедности – достатка.
За дверями отеля нас каждое утро встречает Париж – холодом, теплом, туманом, солнцем, короткими дождями с веселыми пузырями и брызгами, влажным ветром, легким шорохом сухих листьев, осенью и зимой падающих на мостовую.
Гостиница – на нечетной стороне бульвара, в пятом округе (противоположная сторона уже относится к шестому), в квартале Валь-де-Грас (Vale-de-Gr?ce).
Однако вопрос прохожего, желающего узнать дорогу: «Vous ?tes du quartier?» (дословно – «Вы из квартала?»), относится не к административному делению Парижа[5]. Речь просто о среде обитания, ограниченной привычкой, знанием и, конечно, любовью, если ее не сменила раздраженная усталость или неудовольствие местом, где пришлось жить.
Бульвар Сен-Мишель. Остановка автобуса
Шаг на тротуар – и начинается неизменное, кружащее голову смешение настоящей минуты с далеким и недавним прошлым: в Париже всегда ощутимо это особое «вещество времени», в котором едины былое, сущее, непреходящее и мимолетное. Разные эпохи, а интонации чудятся вечными. За порогом куда ни взглянешь – знакомые или просто случайно запомнившиеся лица. Нам неведомы имена, поздороваться можно и с незнакомым: ответят непременно и с улыбкой. С хозяйкой букинистической лавки «Le Petit prince» мы давно уже нежно целуемся, говорим о книжках, погоде и новостях, но ни она наших имен не знает, ни мы – ее. Это не важно.
«Bonjour, Madame». – «Bonjour, Monsieur, comment allez-vous?» – «Tr?s bien, et vous?» – «Tr?s bien, Madame, bonne journ?e…» Никто не станет в ответ на вопрос: «Как вы поживаете?» – рассказывать, как именно он поживает. Просто непременный, всегда с улыбкой, веселый ритуал, обмен ласковыми утренними фразами с фармацевтом из соседней аптеки, с мотоциклистами, развозящими пиццу, с мусорщиком, метущим улицу. Люди рады друг другу и, не думая о том, дарят собеседнику кусочек хорошего настроения, даже если им самим и не так уж весело.
Османовский дом в мотоциклетном зеркале
Наискосок напротив – решетка Люксембургского сада.
Слово «Люксембург» я узнал семьдесят лет назад, во время войны, из книги «Три мушкетера», которую прочел девяти лет от роду. Что это такое – тогда не понял. Зато в 1960 году, не побывав еще в Париже, в книге о Жаке Луи Давиде писал о днях, проведенных художником в Люксембургском дворце, служившем после Термидора тюрьмой. А в августе 1965 года впервые сидел на скамейке, смотрел, как в бассейне плавают игрушечные кораблики, и не верил в свое счастье. В 1972-м жил у своего двоюродного дяди – почти напротив нынешней нашей гостиницы; в 1977-м – у знакомых на том же бульваре, только ниже, близ площади Ростана.
«Жизнь – постепенная пропажа ошеломительного» (Юрий Трифонов). Эти слова лучшего, наверное, писателя советского времени я постоянно не просто вспоминаю – чувствую именно в Париже. Порой ведь и в этом городе торжествуют темные бесы обыденности, все то, что тот же Трифонов называл «сором жизни». Но здесь так туго, до боли, сплетены начала и концы моей человеческой, профессиональной и литературной судьбы, детские мечтания, первые встречи, тревожные счастливые и горькие мысли, прочитанные, написанные и задуманные книги, настолько перемешаны персонажи реальной истории и герои литературные, что будничное уныние отступает перед ощущением вечного возвращения в город, так долго остававшийся лишь фантомом, Атлантидой, миражом, обителью мушкетеров, – Растиньяка, Сильвестра Боннара, детской моей мечтой, неутоляемой и не угасающей поныне.
Мимо гостиницы проходит автобус 38, пересекающий город с юга на север. Он (как и большинство парижских автобусов) с 1920-х годов, со времени его появления, практически не менял маршрут. На нем можно доехать до Северного вокзала, рядом с которым на улице Лафайет, 100, была когда-то гостиница «Francia»[6]. Туда почти полвека назад, 11 августа 1965 года, нас, советских туристов, привезли из аэропорта Ле-Бурже.
В романе Дюма «Граф Монте-Кристо» пресытившийся местью герой приезжает в замок Иф, темницу, в которой он провел волею злодеев четырнадцать долгих лет. Приезжает вспомнить о перенесенных страданиях и найти новые силы, чтобы довести мщение до конца.
Бульвар Сен-Мишель
Э. Гимар. Вход в метро
Это пафосное и не очень точное сравнение пришло мне в голову, когда я в очередной раз совершал паломничество на улицу Лафайет. Все хотелось вспомнить себя – еще совсем молодого, тридцати двух лет от роду, вернуть ускользающее присутствие чуда, которое стало оборачиваться со временем простым удовольствием. Я начинал привыкать к парижским будням, стал забывать, через какие унижения пришлось пройти в давние времена, чтобы попасть в этот город. Надо было снова пережить – это чудом выигранное сражение с жестоким миром, оценить собственный выбор, первые, вовсе не простые поездки в Париж и нынешние приезды, ради которых – сознательно и радостно – приходится отказываться от многого в этой уже почти прожитой жизни.
Иногда встречи с бывшей гостиницей помогают. Иногда оставляют ощущение досады и неловкости. Нужны ли эти диалоги с прошлым? Гостиницы давно нет. В пышном здании с гимаровским навесом над входом – безликие офисы, исчезла со временем и соседняя parfumerie, откуда тем первым парижским летом плыл извечный, а тогда поразительный, волшебный парижский аромат – горький и надменно-праздничный.
Сумеречный, но нарядный вестибюль, рекламные глянцевые проспекты, приветливый портье, в киоске – какое искушение! – диапозитивы «Фоли-Бержер» – стриптиз! Из окна комнаты на седьмом этаже (обои под ситчик даже на потолке, игрушечный телефон, биде за перегородкой) видно – совсем рядом – нелепое и вместе грациозное, пронзительно знакомое здание Сакре-Кёр.
А назавтра случился разговор, значительность которого я смог оценить много позже, – разговор, который я и сейчас помню во всех деталях, поскольку с каждым годом все больше убеждаюсь в его ценности для понимания многих парижских загадок. Разговор, который потом в разных вариантах повторялся бесчисленное множество раз.
Очень ранним утром (до завтрака нам, поднадзорным советским туристам, руководители группы скрепя сердце разрешали прогуливаться поодиночке[7]) я сидел на скамеечке неподалеку от нашей гостиницы у церкви Сен-Венсан-де-Поль на площади Лафайет.
Расположившиеся рядом два старых парижанина сразу поняли, что я приезжий, иностранец. Они приветливо поздоровались (это меня несказанно удивило!) и сказали что-то о погоде. Я понял далеко не все – кажется, что утро прекрасное, но днем будет очень жарко.
Польщенный тем, что со мной как со своим беседуют два парижанина (и какие, словно из кино! – отчетливо помню их до сих пор: один в берете и галстуке-бабочке, но в стоптанных домашних туфлях, другой – в ярком платочке на шее, в рубашке без воротничка и вельветовых широких штанах!), я восторженно и сбивчиво вступил в разговор, выразив как мог банальнейшую мысль, что Париж всегда и в любую погоду необычайно хорош.
– Вы, мсье, конечно, иностранец, – сказал господин с платочком. – Но вы отлично говорите по-французски!
– И почти без акцента, мсье, – добавил с вежливой улыбкой господин в берете.
Я растаял от радости. Просто еще не знал, что чем хуже говорит по-французски иностранец, тем более пылко его хвалят. Во Франции так принято. Это вовсе не лицемерие, просто желание подбодрить старающегося говорить на их языке приезжего. Сейчас я знаю по-французски куда лучше, но комплиментов не получаю.
– И конечно, вам очень нравится Париж, – продолжал человек с платочком, скорее утвердительно, но отчасти с неожиданной для меня снисходительной иронией.
– ?a va sans dire[8], – ответил я, безмерно гордясь произнесенной идиомой, вычитанной в какой-то книжке.
Мой собеседник сморщил лицо и сделался удивительно похожим на гудоновского Вольтера. И произнес скептический, даже желчный монолог (я понял не много, но и того, что понял, – было достаточно), смысл которого сводился к тому, что Париж шестидесятых – вовсе не Париж, не сравнить с довоенным. Досталось и де Голлю, и новым франкам[9], и молодежи, и нравам, и американским фильмам, и секс-шопам, и, главное, совершенно исчезающей вежливости, которой прежде Париж славился.
И теперь, уже в новом тысячелетии, когда французы, с некоторым даже снисходительным участием выслушав мои признания в любви к Парижу, говорят, что город уже не тот, я вспоминаю встречу у Сен-Венсан-де-Поль 12 августа 1965 года.
А много позже я прочел письмо двадцатидвухлетнего Моцарта отцу: «Нельзя и представить себе тем, кто не в Париже, насколько все здесь противно! ‹…› И потом – как сильно изменился Париж: у французов нет более той вежливости, как пятнадцать лет назад; они грубят и чудовищно надменны…»
Улица Лафайет. Гостиница «Francia». 1965
Может быть, где-то здесь и прячется ответ на вопрос о «неуловимости» этого города. В горниле таинственного «вещества Парижа» плавится Время, соединяются века, вкусы, скепсис и радость жизни, недовольство своей эпохой и умение ощущать счастье бытия, сливается минувшее и сущее. В нем ничего не исчезает окончательно, он все хранит – только надо смотреть, любить и видеть. Об этом я стараюсь помнить каждый раз, когда переступаю порог нашего любимого отеля, чтобы вернуться в Париж.
А тогда я мало задумывался. Все меня восхищало, пьянило, душа была воспалена счастьем, и Париж улыбался мне.
Обед в плохоньком, по парижским понятиям, гостиничном ресторане – простой и вкусный: сочное мясо, непривычный, очень французский гарнир – зеленые стручки, дешевое вино в темных бутылках без наклеек, оранжад «Pchitt!!!» – в бутылочках крошечных, ледяных и пузатых, пепельницы с вечной надписью «Ricard», непременное «merci!» официанта, даже забирающего грязную тарелку.
В метро усталый контролер в голубом халате, щипцами компостировавший билеты, казался персонажем французского фильма, как и сами вагоны – четыре зеленых (второй класс), в середине красный (первый), и эти рекламы, и диковинные автоматы с бутылками, и гулкие объявления на натуральном французском языке.
Подлинный Париж во всей своей тревожной отчетливости беспощадно рушил зыбкие детские миражи, плоды мечтаний, воображения. Все же эта «окончательность» реального города была свидетельством удачи, победы: я недавно (еще не побывав, разумеется, в Париже!) опубликовал две книги о французских художниках – Домье и Давиде. Тогда, как ни странно, это было, пожалуй, проще, чем попасть за границу. А я вот попал! Вопреки молодости и беспартийности, вопреки – пусть тогда скромному – знанию языка[10]. «Спасибо, пустили, я – избранник!» – билось в моем униженном сознании.
Унижение я почувствовал спустя много лет. Сквозь, так сказать, оптику памяти. А тогда – хмельная радость.
Сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие августовские дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство. Теплым серебром светились стены средневековых зданий – иная, странная красота не штукатуреных и крашеных, а каменных домов и церквей, казавшихся легкими и хрупкими, как светлый остывающий пепел. Чудилось, их не строили, а вытесывали, как скульптуры, и избитая фраза о «пыли столетий» банальной здесь вовсе не казалась. А отмытые за много веков дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы на фоне темных стен создавали эффект тончайших и торжественных гравюр.
Тогда, в 1965-м, черный город вновь становился белым, как в Средние века: его начинали чистить пескоструйными аппаратами…
Люксембургский сад. М. Герман. 1965
Картинки первого дня, запахи и звуки остались в памяти устойчивой и многосложной мозаикой. Высокие железные крыши с тонкими трубами, отсвечивающие благородной ржавчиной, серые брандмауэры, решетки балконов, веселым кружевом украшающие фасады из тепло-серебристого, чуть затуманенного временем известняка, красные тенты нижних этажей над витринами кафе и магазинов, грациозная громада Лувра (серо-розовыми увидел его камни Дос Пассос, и я вновь оценил тогда зоркость великого наблюдателя). Неожиданно южная парижская жара с каким-то даже легким туманом от зноя. И все эти люди – они парижане: и дети, и ажаны (полицейские) в забытых ныне пелеринах и каскетках, и эта древняя, изысканно и несколько вызывающе одетая и загримированная старушка (таких французы называют coccinelle – коксинель – божья коровка), в черных кружевных митенках, с тоже дряхлой и тоже ухоженной собачкой на поводке; и прелестная, летящей походкой спешащая куда-то девушка с темной челкой, и корректный господин в костюме-тройке и сумрачно-переливающемся, элегантно повязанном (французском!) галстуке – тогда еще не стала всеобщей неброская стилистика casual clothes, и стерильно вымытый академического вида старец в берете, и дети, одетые ярко и просто, и совершенно книжные рыбаки с удочками, и клошар, право же казавшийся загримированным актером, и запомнившаяся почему-то монашка в низко надвинутом, скрывавшем лицо капюшоне, шедшая мелкими, но быстрыми шагами и читавшая на ходу молитвенник…
Бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада
Люксембургский сад. 1965
Неуклюжие, на вид старомодные зеленые автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками пересекали двор Лувра, на газонах которого безмятежно целовались парочки, у входа в музей ждали пассажиров черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «All?, taxi!»); круглые столики-геридоны (gu?ridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах – разноцветные искрящиеся напитки), запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в богатых витринах, невиданной красоты автомобили – все эти драгоценные молекулы реальности я помню и сейчас.
Да, книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того где и что.
При этом я – еще молодой, «выпущенный в капиталистическую страну» и попавший в город, о котором мечтал с не такого уж далекого тогда детства, – не ощущал себя чужим. Это было (и осталось) одним из первых, неожиданных и вечных парижских чудес. Равенство – ?galit? – нет-нет, вовсе не то возвышенное понятие, о котором грезили утописты, не залитый кровью Террора клич якобинцев, не клише над входом в мэрию (вкупе со «свободой» и «братством»), а просто ощущение разлитого в воздухе радостного единства с людьми, готовых к приветливой улыбке, которые (потом я убедился, насколько это существенно во Франции) едва ли когда-нибудь посмотрят на вас презрительно или подобострастно.
Тогда начался этот диалог между тем, что я отыскивал в Париже, еще не видя его, и тем, что я узнаю? теперь, когда часами хожу то по знакомым до боли его тротуарам, то по неведомым еще уголкам; когда читаю о нем, думаю или пишу.
И тогда я был уверен: никогда сюда не вернусь.
Ни я, да и никто другой не мог тогда знать, как изменится мир, какими иными станут путешествия, как, «покорный общему закону», переменюсь и я. Но и тогда была еще подсознательная уверенность, что детская моя любовь к этому городу столь же вечна, сколь и неутолима.
А в те минуты начинался мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение». Воображаемое, потом и реальное.
Роман вовсе не безмятежный, поначалу просто рвавший душу, полный к тому же суеты, мелочных амбиций, робких надежд и смутных мечтаний. Радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги – чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, в эвакуации, за печкой в забытой богом деревне.
Сколько бы ни прочитать о Париже книг, сколько бы ни пройти по его улицам, сколько бы ни узнать о нем, он словно бы удаляется, как вечно недосягаемый горизонт.
Я узнаю? о Париже все больше, и вместе с этим знанием растет понимание того, насколько многого я не знаю! И не понимаю!
Сказать, что Париж – моя «вторая родина» или «отечество души», было бы пафосно, а главное, не было бы правдой.
Все же нигде за границей я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и горьких мгновений, я рос, взрослел и старел, мечтая о Париже, приезжая в него, из него возвращаясь и размышляя о нем над страницами чужих и собственных книг.
Есть особое «чувство Парижа»[11], оно обладает и всеобщим, и глубоко личным смыслом, оно едва ли поддается анализу, но, не осознав его, не приблизиться к пониманию города. Париж подобен Протею[12], но, в отличие от древнего божества, если и приоткрывает свои тайны, то уж никак не по принуждению.
Чрево Парижа. 1965
Монмартр. Туристы
Тем паче что ныне Париж все чаще разочаровывает приезжих, и скептические суждения моих очаровательных собеседников из скверика у церкви Сен-Венсан-де-Поль, несомненно, пришлись бы им по вкусу. Город устал, утратил хрестоматийную свою веселость, накопил равнодушие, парижанки не поражают грациозными нарядами, в ресторанах и магазинах нет особой пышности, лоска и, конечно же, угодливости (это, впрочем, Парижу вообще несвойственно!).
У элегантных стареющих «гарсонов»[13] нет былой грациозной ловкости, и, кажется, они – небывалый в Париже случай! – порой не в силах скрыть утомление.
А нуворишам он может показаться провинциальным. Нет здесь блестящих, как прежде, бульваров, и сами Елисейские Поля не так уж сияют огнями, чтобы поражать воображение приезжих; нет в нем ни грандиозного размаха Нью-Йорка, ни веселого обаяния Вены, ни циклопической пышности Лас-Вегаса, ни бурной ночной светской жизни нынешней Москвы, ни тем более ошеломляющего размаха новейших мегаполисов, вроде Сингапура с его превосходящими воображение небоскребами.
Да, устал Париж. Он запущен и не всегда чист, он рано ложится спать, а знаменитые его соборы и дворцы подсвечены по вечерам сдержанно и почти незаметно.
Но этот город накопил гигантский капитал – благодарной памяти, истории, любви к нему бесчисленных поколений (чтобы понять – надо любить, и нет любви без понимания), мечтаний тех, кто никогда его не видел, и воспоминаний счастливцев, – видевших его и в нем живших. И процентов с этого капитала довольно, чтобы «чувство Парижа» продолжало волновать и тех, кто почти в Париже разочаровался.
Воспоминания о «былом Париже» – неотъемлемая часть Парижа сегодняшнего.
Есть не просто чувство, но некое «вещество Парижа».
Из него сотворены не только старые дома, излучины Сены, серебристо-лиловые платаны, просторы царственных эспланад, – сумрак узких готических улиц, древние башни, но и грациозные интонации, беглые улыбки, устоявшиеся запахи вина, духов, – жареных каштанов и почти всегда свежих цветочных клумб, его веселое солнце и легкие короткие дожди, ветер с недалекого моря, чайки под аркадами Пале-Руаяля, столики на тротуарах, кипучее веселье изобильных, достойных утробы Гаргантюа утренних рынков, готовность к самой немудреной шутке, к бодрой и ежечасной борьбе за жизнь, которая (о чем всегда помнят и знают французы) несказанно ценна: «La vie est belle!» Но и это далеко не все, из чего состоит «вещество Парижа».
Ажаны. 1965
Как рассказать обо всем, когда и сам я не знаю ответа!
Почти полвека я задаю себе все тот же вопрос.
Кроме Парижа – пусть мимолетно – я видел все же немало удивительных городов. Красный кирпич краковского Барбакана за темной зеленью густых деревьев, шпили Праги, опалово-изумрудный бассейн фонтана «Баркачча» у подножия Испанской лестницы в Риме, древние дома на набережных Гента, багровое золото деревьев нью-йоркского Сентрал-парка, отраженное стеклами небоскребов, грустное веселье лондонского Ковент-Гардена – все это прекрасно, значительно и вечно.
Но необоримая, властная, вечная привлекательность Парижа необъяснима и настолько сильна, что я и не хочу искать объективности, когда пишу о нем. Напротив, стараюсь и не приближаться к ней, оставив ее путеводителям и статистическим справочникам. Я ведь пишу не столько о городе, сколько – скажу еще раз – о своей любви к нему.
Пантеон. Вид из Маре
Красные перчатки
Почему когда люди приезжают в Париж – с разных концов земли, – у них иные, счастливые лица? Искушенный путешественник или даже простодушный фермер из австралийского штата Квинсленд, не знающий ни слова по-французски, сидя в скромном бистро, ощущают себя в иной реальности, в пространстве, в котором веками копилась мечта поколений.
Не так давно в густеющих сумерках душного сентября у нас завязался разговор с милой немолодой парой, сидевшей рядом в кафе на набережной, напротив Нотр-Дам, в самом что ни на есть «туристическом» (не ставшем от этого хуже) месте. Канадцы. Они прилетели в Париж на три дня. Отпуск очень короток, да и полет за океан даже для небедных людей – серьезный расход…
С каждой ложкой лукового супа gratin?, с каждым глотком легкого вина, с каждым взглядом на Нотр-Дам (который они видели далеко не впервые) они – это было видно – вкушали вкус счастья, то самое «чувство Парижа». Язык был им родным (они из франкофонного Квебека, но почему-то стеснялись своего акцента, хотя канадское произношение французам нравится). Им было приятно поговорить с такими же влюбленными в Париж иностранцами.
И еще одно воспоминание. Поздно, почти ночь. На пустынной улице Амстердам, за вокзалом Сен-Лазар, запыхавшийся, совсем еще молодой человек в кроссовках, с рюкзачком, мешая английские и французские слова, спросил, как добраться до Эйфелевой башни. «Нет, не метро, – говорил он. – Я пойду пешком!» Дальность пути (добрый час холодной сырой ночью!) его не пугала. Похоже, у него и не было денег на билет. Или не хотелось спускаться под землю – автобусы уже почти не ходили. Ему было все равно, глаза его светились счастьем, он был в Париже впервые (об этом он успел нам сказать). Попрощался и скрылся в темноте со своим рюкзачком. Сколько было таких встреч! Новых звеньев в цепочке воспоминаний о необъяснимой и такой естественной любви к этому городу.
Все больше вопросов, все меньше ответов, и прелестное французское суждение «сомнение – начало мудрости» уже не утешает меня.
То, что я пишу о Париже, не имеет ни начала, ни конца. Я писал об этом городе с юности, множество моих страниц принадлежат ему, и я, всякий раз ставя точку в конце фразы, главы и даже книги, хочу писать о нем снова.
Люксембургский дворец
Данный текст является ознакомительным фрагментом.