ДРУГАЯ ИСТОРИЯ Эго-повествование на границе (не)возможного 225

ДРУГАЯ ИСТОРИЯ

Эго-повествование на границе (не)возможного225

Поверить в то, что я увидел, было невозможно.

Петер Эстерхази. Предисловие к «Исправленному изданию»

Мне подменили жизнь…

Анна Ахматова. «Северные элегии» [1945]

«Исправленное издание» Петера Эстерхази переведено на русский язык и приходит к российскому читателю в такой момент, когда поползновениями государства у нас в стране как будто бы устанавливается единая точка зрения на прошлое (говоря словами одного из казенных историков, «точка зрения национального консенсуса»), когда это прошлое объявляется неприкосновенным для моральной оценки со стороны каких бы то ни было иных народов и когда государственно-озабоченные лица призывают не омрачать молодежь тягостными воспоминаниями, которые мешают-де решать «важнейшую задачу гражданско-патриотического воспитания первого российского поколения»226. Европейская книга XXI в. попадает, можно сказать, на некий отдаленный остров и во времена допросвещенческие, если не вовсе дохристианские, где поклоняются идолам земли и грезят о национальном государстве. В этом смысле она – даже безотносительно к замыслу автора – будет противостоять тяге к добровольному и счастливому забвению собственной жизни, которой сейчас охвачена у нас в стране преобладающая часть взрослого населения. Факт прочтения и восприятия «Исправленного издания» может стать актом сопротивления этой коллективной тяге, но может, добавлю, и не стать им, а вот перевод и издание книги таким актом уже стали. В любом случае данный текст – тест для всех нас. Тест на способность к нелицеприятному самопониманию и ответственному действию.

Книга Эстерхази дает совершенно неожиданный поворот популярной недавно теме «альтернативной истории». Неожиданный потому, что альтернативу здесь не вообразил себе вольно фантазирующий писатель: в такую альтернативу его грубо бросила сама история, оставившая далеко позади придумки любого постмодерниста. В результате жизнь, будь то частного человека Петера Эстерхази, будь то его исторического рода, ключевого для Венгрии нескольких столетий (эта связь между домашним и историческим, венгерским и европейским, частным и общим вживе предстала в предыдущем романе писателя «Harmonia caelestis» (2000, рус. перевод фрагментов – 2002, полный перевод – 2008)), получила другой смысл. Или, еще жестче, у нее оказался другой финал, поскольку (и книга Эстерхази – мужественное тому свидетельство; не зря сподвижник автора, венгерский писатель Петер Надаш назвал ее «героическим жестом», а критик Петер Балашша – «поступком замечательным и почти невыносимым») думать и говорить об этих жизнях, как если бы книги и всего описанного в ней не существовало, теперь, после того как автор нашел в себе силы написать и опубликовать «Исправленное издание», раз и навсегда невозможно227.

А это и значит, что в книгу и в жизнь, собственно говоря, вошла история. Она ведь, вопреки приведенным выше официально согласованным воззрениям на нее, есть, говоря самыми общими словами, осуществленная свобода, всегда открытая возможность другого. Только вот никто никому не обещал, что такая свободная возможность будет непременно «хорошей» – благосклонной к человеку, умудряющей и возвышающей его или уж, на худой конец, хотя бы приятной. В данном случае правду (историю, жизнь, будем условно считать эти слова сейчас синонимами) автор и мы, его читатели, получаем из рук, horribile dictu, чиновников государственной безопасности. Оказывается, недавно умерший отец писателя, главная и поразительная фигура недавно прочитанной нами книги Петера Эстерхази, фундаментального романа-хроники «Harmonia caelestis», блестящий представитель древнего рода, любимец бесчисленных близких, друзей, знакомцев и, как можно понять, смысловой центр жизни сына, с марта 1957 г. на протяжении многих лет был постоянным информатором венгерских спецслужб, о чем никто, включая его близких, не знал. Признанию этого переломного открытия, его документированию и попытке понять, вдогонку только что вышедшей «Harmonia caelestis», и посвящено «Исправленное издание» (2002), роман о предателе и предательстве.

Реплика в сторону, чтобы разобраться с понятиями. Предательством (отступничеством, клятвопреступлением, изменой, вероломством и т.п.) называют односторонний разрыв личного союза с сообществом, которое, как предполагается, жизненно важно для человека, составляет основу его существования и разрыв с которым не только считается всеми недопустимым, но означает для отступника его конец как человека или, по крайней мере, вот этого человека. Он теперь – другой, и клеймо «предатель» – одна из социальных меток произошедшей коренной перемены. Такая именно квалификация произошедшего говорит и о характере сообщества, с которым изменник порвал. В социологическом смысле слова, это «закрытое» сообщество, построенное на неформальных личных отношениях, которые требуют «всего человека». Льюис Козер называл такие сообщества «ненасытными» или «всепоглощающими» институтами228, примеры их – семья, армия, церковь, разного вида «братства» или, наконец, такое образование, как «Родина». Легко видеть, что эти институты – наиболее архаические в нынешнем мире. В современном обществе (modern society) – то есть по отношению к современному обществу – предателей и предательства не бывает: нельзя предать парламент, суд, профессиональный коллектив или научную академию (если перечисленные институты инкриминируют человеку предательство, значит, они построены на архаичных или традиционалистских отношениях и видят в своих членах крепостных либо заложников).

Сложность состоит в том, что в обществах, подобных описанному Петером Эстерхази, или, скажем, в советском обществе «современные» институты (парламент, партии, суд, академия и т.д.) всего лишь носят современные вывески, а реальные отношения в них держатся с помощью архаических или псевдоархаических, неотрадиционалистских механизмов. Среди них – заложничество, порука, месть и многие другие. В этом смысле моральные суждения здесь попросту неприменимы: сам строй жизни в подобных союзах внеморален, и если индивид в них «предает» Родину или партию, то ведь и они ровно в той же степени предают, готовы предать, давно предали его самого. Примеров тому хотя бы в истории нашей страны не перечесть. Плохо (принципиально плохо! – это не недочет, а системная черта) распутываемый, сбитый в одно клубок разнообразных, разного типа отношений, свойственных разным эпохам, общественным укладам, культурным традициям, – значимая характеристика «закрытых» сообществ в современном мире, например тоталитарных или авторитарных социальных систем, одну из которых на личном примере описывает в своей книге Петер Эстерхази. Не случайно, добавлю, ее действие начинается и заканчивается в органах госбезопасности (еще один пример «всепоглощающего института»).

О фактах, засвидетельствованных автором в романе, читатель узнает из самой книги – спросим себя об их смысле. Ограничусь сейчас лишь одним из многих смысловых итогов прочитанного, он, как и вся книга, парадоксален. Книга, строка за строкой, документирует процесс последовательного уничтожения самого близкого и знакомого, можно сказать – интимного в окружающей героев частной жизни. На каждую открытую нами страницу и любую описанную на ней мелочь – кто это видит? кто, кому и зачем сообщает? что и для кого это теперь значит? – как будто ложится подозрительный взгляд наблюдателя-государства, от которого, кажется, не скрыться. Но скрыться в данном случае невозможно именно потому, что взгляд тут идет не извне, а изнутри интимного мира, это взгляд человека, который составляет его, этого мира, центр. Этим «Исправленное издание» отличается от знаменитых дистопий с их всевидящим издалека оком Большого Брата и т.п. Так что уничтожение интимного происходит здесь в столь же неистощимом, детальнейшем авторском перечислении и описании близкого: людей, привычек, вещей, памятных дат, родовой и отечественной истории, венгерской, и особенно будапештской, географии, имен улиц, парков, вокзалов, театров, кафе, рынков города, которые для Эстерхази, человека и семейства, – буквально родные.

В подобных условиях попытку отстоять частное, защиту обычного, борьбу за интимность, у которой отнимают собственное место, время, реальность, осмысленную речь, можно рассматривать как неклассическое измерение или новое поле политической борьбы. Именно так формулировала свой авангардистский подход к теме семейного и женского американский кинорежиссер Сью Фридрих в знаменитой фразе: «Личное и есть политическое» («The personal is political»). Этим, в частности, был продиктован фильм-дознание С. Фридрих о детстве и юности ее матери в нацистской Германии «Связующие узы» («The Ties That Bind», 1984)229.

Тот факт, что границ между «ними» и «нами», государством и семьей, властью и человеком – границ, спасительных для многих летописцев коммунистического эксперимента над обществом и людьми, – в книге Эстерхази нет, выступает, может быть, самой существенной, самой, кажется, мучительной для автора чертой устроенной таким образом жизни и, вместе с тем, самым решительным, причем прямым, не косвенным и не сторонним, этой жизни обвинением. Приговор тоталитарной реальности (или ее сравнительно более мягкому (?) варианту – кадаровскому «гуляш-социализму») выносится ее собственными средствами, опять-таки не извне этой реальности, а изнутри. Перед нами – не отстраненная притча, сублимированная до всегда и везде, а хронометрированная и неукоснительная повседневность. Но это – именно приговор. И моральная позиция, право на нее и ее возможность – еще один парадокс – обеспечены тут именно положением внутри ситуации, исключающим какое бы то ни было нарциссическое превосходство230.

Тоталитарная власть ставит клеймо предателя на тех, кто не сотрудничает с ней, круг близких и своих – напротив, на тех, кто с ней сотрудничает. При этом власть нередко использует лояльность по отношению к близким к качестве залога, либо подталкивая тем самым к сотрудничеству с ней, либо ставя на индивиде ложное клеймо отступника (вечные подозрения своих, что NN – стукач, агент, «раскололся» и т.п.). Кажущийся неустранимым драматизм положения отца автора в «Исправленном издании» состоит, кроме прочего, в том, что предательство по отношению к семье (а Петер Эстерхази упрекает отца именно в том, что «он не открыл нам свои деяния, не раскаялся, не выразил сожаления о том, что темная сторона души его одержала над ним победу») мотивируется для описываемого героя и анонимного общего мнения именно лояльностью близким: дескать, что было делать человеку с четырьмя детьми и т.д. Между тем, процитированные слова о раскаянии, как представляется, указывают возможный выход из неразрешимого конфликта. Покаяние и ответное прощение выводило бы отношения из заклятого круга «всепоглощающих институтов» на совсем иной уровень – назовем его символическим. Это повлекло бы за собой принципиально иное определение человека и его взаимоотношений с другими как отношений универсальных, всеобщих (в духе кантовского категорического императива). Собственно, только здесь, в таких рамках, допустимо и осмысленно было бы говорить о морали.

Еще одно короткое отступление. Редкие отечественные историки «классического» тоталитаризма, да и то, кажется, лишь в последнее время, стали уходить от демонизации его вождей, упора на карательно-принудительный характер режима, его единоспасающую, подминающую всё и вся идеологию и начали обращать внимание на практику повседневной адаптации каждого человека, каждой семьи и всех других микросообществ к обыденным обстоятельствам. Это поворот важный и многообещающий. Стоит так посмотреть на дело, и на первый план анализа выходят тактики выживания, логика и аргументы самоуговаривания, приспособление к повседневности, формирование пространственной и временной структуры двойной жизни и двойной речи при сознании их халтурной, анекдотической поддельности231, формы выражения и снятия возникающих здесь внутренних и межличностных противоречий, напряжений, конфликтов (деформация и разрушение языка, непомерная усталость, всегдашняя взвинченность и, вместе с тем, круглосуточное – на каждом шагу – впадание в спячку, сексуальная агрессия, домашняя тирания, пьянство и проч.). Кстати сказать, более поздние и «слабые» формы авторитаризма, как мне кажется, ретроспективно бросают иной свет и на «классические» репрессивные периоды существования тоталитарных обществ-государств. Одними репрессиями и идеологическим давлением вряд ли можно было построить многоуровневый, разветвленный, казавшийся нормальным, по-своему динамичным и даже похожим на современность (модерность) социальный порядок, который действовал в жизнях и умах сотен миллионов людей на протяжении нескольких десятилетий. Признать его фактом, а этот факт своим, частью собственной жизни – нужнейший шаг к осознанию произошедшего, к тому, чтобы сделать его действительно прошлым.

Но вернемся к роману Петера Эстерхази, и это последнее, что я хотел бы здесь и сейчас о нем сказать. Перед нами – книга. А значит, Эстерхази – не пассивная жертва обстоятельств, он и в них, обстоятельствах, в ней, книге, при всей невыносимости, остается писателем. Однако эта роль тоже парадоксальным образом трансформирована. Текст «Исправленного издания» построен на сращении и борьбе, перекличке и взаимоуничтожении фактически двух текстов, причем оба можно считать документальными232. Мы читаем поденный комментарий автора к поденным же, датированным сводкам его отца, отправленным им в бдительные органы, и на каждой странице видим, как набранные красным шрифтом отцовские записи буквально на полуслове перехватывают, переплетают, пронизывают, разъедают авторские, и наоборот. Важно, что этот последний, авторский текст не исключает другой, отцовский, не описывает (цитирует) его как чью-то чужую речь, реплику подвластного автору персонажа, а принимает его как один из собственных голосов, вбирает в себя, взаимодействует с ним. Фирменная центонность постмодернистского письма оказывается преображенной. У нее теперь другая, историческая мотивировка и другая, этическая задача. К тому же, кроме двух данных пластов, в книге присутствует план венгерской исторической хроники нескольких десятилетий, краткие и датированные сообщения которой приводятся автором («Арестованы…», «Осуждены…», «Вынесен смертный приговор…», «Казнены…»), плюс сквозные отсылки к теме и образам предательства в мировой истории, психологии, литературе, искусстве и т.д., библиографический список источников прилагается.

Можно сказать по-другому: такое письмо, а значит, и литература выходят на иной уровень, открывают для себя новые возможности, в том числе – новую антропологическую оптику и опыт. В частности, новые горизонты обозначаются здесь для постмодерной «эго-романистики», где право на повествование вообще обеспечивается лишь документированно-личным высказыванием (после «смерти автора», объявленной в 1960-е гг., он воскрес, но вернулся, как часто бывает, с неожиданной стороны). Однако в романе Эстерхази слово, в том числе – слово авторское, получает иное, парадоксальное и предельное оправдание, когда литература, сама возможность речи обосновываются несамодостаточностью (авторского) «я» и признанием слабости отдельного, «только моего» слова, а может быть, и беспомощности слова как такового. Литература лишается каких бы то ни было привилегий, поскольку отказывается от внешнего, чужого и готового, будто бы давно и раз навсегда придуманного за нас (жертвует, может быть, важнейшим завоеванием литературы модерна – пантеистической гетерологией, флоберовской волей, способностью и правом говорить голосом других и от их имени). Таково, опять-таки, новое выражение свободы в античеловеческих обстоятельствах, свидетельством которых выступает книга Эстерхази: сознавая ограниченность и хрупкость, негарантированность и непобедоносность слова, каждый волен взять или не взять на себя ответственность его все-таки произнести. А это означает всегдашнюю возможность выбора другой позиции. И книга Эстерхази показывает: выбор (всегда) возможен, больше того, он не остается только возможностью, а на самом деле (всегда) сделан. Вот последняя, кинжальная фраза романа: «Жизнь моего отца есть прямое (и страшное) доказательство, что человек – существо свободное».

2009

Данный текст является ознакомительным фрагментом.