I

I

Надпись на книге: «Другу Наде, чтобы она еще раз вспомнила, что с нами было»1.

Из того, что с нами было, самое основное и сильное – это страх и его производное – мерзкое чувство позора и полной беспомощности. Этого и вспоминать не надо, «это» всегда с нами. Мы признались друг другу, что «это» оказалось сильнее любви и ревности, сильнее всех человеческих чувств, доставшихся на нашу долю. С самых первых дней, когда мы еще были храбрыми, до конца пятидесятых годов страх заглушал в нас всё, чем обычно живут люди, и за каждую минуту просвета мы платили ночным бредом – наяву и во сне.

У страха была физиологическая основа: хорошо вымытые руки с толстыми короткими пальцами шарят по нашим карманам, добродушные лица ночных гостей, их мутные глаза и покрасневшие от бессонницы веки. Ночные звонки – «пока вы мирно отдыхали в Сочи, ко мне уже ползли такие ночи и я такие слышала звонки»2, топот сапог, «черные вороны» – а кто там? – болван, дежурящий на улице не для того, чтобы узнать что-нибудь дополнительное о нас, а просто с целью пугнуть и окончательно запугать.

Ночью в часы любви я ловила себя на мысли – а вдруг сейчас войдут и прервут? Так и случилось, оставив после себя своеобразный след – смесь двух воспоминаний3.

Кроме физиологии была и другая сторона, вроде как нравственная. В 38-м мы узнали, что «психологические методы допроса» отменены и «там» перешли на «упрощенный допрос»4, то есть просто пытают и бьют. А.А. сказала: «Теперь ясно – шапочку-ушаночку и – шасть!» И мы почему-то решили: раз без психологии, больше бояться не надо – пусть ломают ребра…

Но вскоре она передумала: как так не бояться? Бояться надо – мы же себя не знаем: а вдруг нас сломают и мы чорт знает чего наговорим, как такой-то, такой-то и такой-то, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать… В самом деле, откуда людям знать, как они будут вести себя в нечеловеческих условиях? Я многому научилась от нее и этому тоже: Господи, помоги, ведь я даже за себя поручиться не могу…

Больше всего А.А. боялась «непуганых». В наших условиях это самые опасные люди. «Непуганый» лишен сопротивляемости. Если «непуганый» попадает в их лапы, он по глупости может загубить всех родных, знакомых и незнакомых. Родители, охраняя детей, растили их в неведеньи, а потом могли сесть родители, оставив «непуганого» на произвол судьбы, или садился сам «непуганый», милый человек с открытой душой, или наконец – никто не садился – повезло ж людям! – и «непуганый» ходил по улицам и по домам, разговаривая по своему разумению, а иногда даже писал письма или вел дневник, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас «непуганый» был хуже провокатора: с провокатором хитришь, и он понимает, в чем дело, а «непуганый» смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь.

В наши дни только страх делал людей людьми, но только при условии, что он не влечет за собой низкой трусости. Страх был организующим началом, а трусость – жалкой сдачей позиций. Этого мы себе позволить не могли, да, правду сказать, такого искушения у нас не было.

В самые страшные годы А.А. всегда первая приходила в дома, где ночью орудовали «дорогие гости». Это про них: «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных»5. Недавно я спросила у Таточки, дивной красотки, отстукавшей на свое счастье только пять лет без повторных приговоров, но со всеми последующими изъятиями, непрописками, капканами и лишениями: «А она пришла?» – «Конечно, – ответила Таточка. – Сразу же… Первая… Мы еще не успели убрать…» – «А кто сказал, что теперь надо иметь только пепельницу и плевательницу – ты или она?» – «Конечно, она», – удивленно ответила Таточка.

Эта прелестная женщина, вдова Л., символизирует для меня бессмысленность и ужас террора – нежная, легкая, трогательная, за что ей подарили судьбу? Вот уж действительно женщина как цветок – как смели отравить ей жизнь, уничтожить ее мужа, плевать ей при допросах в лицо, оторвать от маленького сына, которого она уже никогда не увидела, потому что и он погиб, пока она гноилась на каторге в вонючем ватнике и шапочке-ушанке. За что? Это жертва в угоду идее о том, что мир надо переделать, чтобы сделать всех людей счастливыми, и такая великая задача посильна только сверхчеловеку, окруженному сильными людьми, – это вариант сверхчеловека, только по второму сорту, которым всё можно. Чего только не сделаешь из любви к людям…

А с другой стороны, моя Тата, оставшаяся прелестной даже в старости, – это символ женской силы, невиданного пассивного сопротивления тем, кто превратил «сильных мужчин» в покорную и дрожащую тварь с хорошо организованным коллективным разумом. Кто сказал, что коллективный разум всегда тварный? Это Таточка ответила прокурору, когда он сказал ей, что она может вторично выйти замуж – так у нас иногда, в виде особой милости, сообщали о расстреле, гибели или другой форме уничтожения мужа: «Я с мертвыми не развожусь».

Женщины выходили из испытаний не такими изломанными, как мужчины, среди них было меньше психозов, они не так легко сдавались, хотя их тоже морили голодом, бессонницей и били. Даже свою каторгу они выносили с большей стойкостью, чем мужчины. Шаламов мне сказал, что женщины иногда приезжали к своим мужьям на Колыму, чтобы хоть чем-нибудь облегчить им существование. Они шли на невероятную муку, их насиловали, над ними издевались. Но они приезжали и жили там. Но он никогда не слыхал, чтобы хоть один мужчина приехал к своей жене или возлюбленной – «дорогая, я за тебя жизнь отдам…».

Что дала нам эта проклятая эпоха звериного страха? Что могу я сказать в ее оправдание? Может, и смогу, если подумаю, а пока: всё же были отдельные люди, которые оставались людьми, единицы, капля в море, но не все превратились в нелюдь. И еще: в таких условиях человек познается быстрее и легче, чем там, где, спрятавшись под условные формы приличных фраз и приличного поведения, нелюдь может гримироваться под человека, и, наконец, острые болезни если не приводят к полной гибели, то дают более полное выздоровление, чем хронические, медленно протекающие и оставляющие навсегда пагубные следы. Все три найденные мною наспех оправдания относятся скорее к отрицательному, чем к положительному ряду чисел.

Нас с А.А. очень интересовал вопрос о том, что такое храбрость. Во-первых, мы сразу выяснили, что храбрость, смелость и стойкость не синонимы. Во-вторых, жалкие трусы в повседневной жизни – блюдолизы, чиновники, поедающие глазами начальство, не смеющие не только высказать, но даже хранить в душе собственное мнение, оказывались во время войны храбрыми офицерами, настоящими несокрушимыми воинами. Что укрепляло в них воинский дух? Уж не то ли, что они просто выполняли приказы, снимая с себя всякую ответственность за происходящее?

То, что происходило у нас, можно назвать кризисом духа, и так называемые настоящие сильные мужчины, «химены»6, как говорят англичане, первые сложили с себя ответственность за всё, что делается, и покорно построились в ряды, голосующие «за». А те, что послабее, из тех, про которых говорят: «что он за мужчина», – проявили наибольшую сопротивляемость. В слабом теле неожиданно оказался клочок духа. Не бог весть какой силы, но по нашим грехам и то хорошо. Они вместе с женщинами кое-как барахтались, поддерживая веру в человека, что он еще может возродиться, покаяться и начать новую жизнь. Сильные лезли наверх по социальной лестнице, слабые застревали на нижних ступеньках. Новое время принесло огромную категорию молодых, которые сознательно отказываются от благополучия и карьеры. Это первый признак выздоровления, и мы успели с А.А. отметить его как прекрасный симптом. Впрочем, нельзя поручиться, что молодые, у которых еще всё впереди, не свернут на старый путь. Кто их знает? С ними как с непугаными, – всё зависит от обстоятельств.

К счастью, ее уже нет, а мои дни сочтены.

Деревенские бабы по утрам рассказывают друг другу свои сны. Я расскажу про то, что А.А. называла «мой сон»: в нем сгустилось время – три десятка лет слились в один комок, и нестерпимая боль за двух людей, к которой примешивалось, вероятно, чувство вины, получила символическое оформление.

Коридор пунинской квартиры7, где стоит обеденный стол, а в конце за занавеской спит Лева, когда его пускают в этот дом, – старшее поколение Пуниных8 все-таки было почеловечнее, и Леву не всегда выгоняли. В коридоре «они», ей предъявляют ордер и спрашивают, где Гумилев. Она знает, что Николай Степанович спрятался у нее в комнате – последняя дверь из коридора налево. Она выводит из-за занавески сонного Леву и толкает его к чекистам: «Вот Гумилев». Остается неизвестным, которого из двух они ищут: ведь старший уже убит. «Меня мучит, что я отдала им Леву», – сказала она мне, когда в первый раз рассказывала «мой сон».

А что, в сущности, ей оставалось делать? Они ведь могли бы забрать обоих. Выхода не было даже во сне.

Разные эпохи – разные сны. Первая эпоха – в ней сплющилось много лет и несколько десятилетий с однотипными снами увода и гибели. Следующая пошла на постепенное преодоление страха. К ней относится тот сон, который я видела в Пскове9. В нем тоже участвует тот, которого уже не было. Отчаянный стук в дверь. Меня расталкивает О.М.: «Одевайся, это за [нами]…» – «Нет, – отвечаю я. – Тебя ведь уже нет, за тобой не придут. А если за мной, то плевать. Пусть хоть ломают дверь, мне какое дело? Надоело… Хватит…» И, повернувшись на другой бок, я снова во сне засыпаю.

Смешное последствие этого сна – меня нельзя разбудить стуком и звонками: я не желаю просыпаться. Однажды в Тарусе приехавшие за чем-то шоферы грузовика – их послал хозяин дачи – так стучали во все окна и двери, что чуть не разнесли дом, но я не позволила себе проснуться. Проснуться и открыть – это своеобразное «сотрудничество», а сотрудничать в этом деле я с ними не собираюсь. Если меня пожелают затоптать и уничтожить, это будет сделано без моего согласия.

Итак, я преодолела страх. Это случилось не рано и не поздно, а тогда, когда следовало, то есть когда распространились в списках стихи О.М. и я перестала над ними дрожать: теперь их уничтожить и стереть с лица земли, как человека, уже нельзя. Мое дело сделано.

С Анной Андреевной было сложнее: во-первых, Лева, во-вторых, еще не написанные стихи. Иногда я ей говорила: «Чего вы боитесь? Нам уже терять нечего», – а она отвечала: «Нет, мне еще есть что терять».

В новую эпоху страх сменился тем, за что ее хвалил Сурков: «Исключительно тактично себя ведет…» На моем языке это называлось «чрезмерная осторожность». В какой-то момент ее уговаривали послать «Реквием» в редакции журналов, например, в «Новый мир»10. Она ведь огорчалась, что ее стихи мало циркулируют в списках. Но в редакции она их послать отказывалась. «Что вы хотите, чтобы опять весь удар пал на меня?» – сказала она мне.

А вот стихи О.М. она раздавала со всей силой, всячески содействуя их распространению: «Наденька, всё с Осей благополучно. Он в Гутенберге11 не нуждается», – говорила А.А., когда я огорчалась, что книги упорно не выходят. Это действительно так. Купив книгу, можно ее потерять или не прочесть. А кто забудет стихи, которые он раздобывал с огромным трудом, а потом тайком переписывал на машинке? С такими стихами не так просто расстаться. В этом преимущество нашей догутенберговской эпохи.

Во второй период новой эпохи А.А. почувствовала почву под ногами и рассчастливилась – к этому времени «Реквием» уже вырвался из-под ее опеки и куда-то улетел. В эти дни исчезла ее обычная ожесточенность и она даже раз сказала мне: «Довольно об этом думать – есть в жизни еще что-то, кроме политики…» Разве мы могли подумать, что доживем до того, что сейчас? Ведь нам казалось, что «он – вечный». Так и было.

Новая эпоха началась с того дня, когда мы шли с ней по улице – в церковный садик, куда я водила ее гулять, – и заметили на улице множество шпиков. Они торчали из всех подворотен, всюду и везде. «Это за нас, а не против нас, – сказала А. А., – вы не бойтесь – там что-то делается хорошее». Иначе говоря, это шло какое-то совещание, предварявшее знаменитый съезд12. Но успокоились мы лишь в шестидесятых годах, и успокоение длилось один миг.

Совет А.А. «думать о другом» означал только, что она поддалась старческой иллюзии. В старости бывает такой период благодушия, когда всё видится в розовом свете; этим благодушием страдает и ранняя молодость. Молодой дурью болела и я. А.А. напомнила мне, что в начале нашего знакомства я была вполне «просоветски» настроена, то есть почти равнодушно слушала ее рассказы про очередные аресты и верила, что «так» продолжаться не может и рано или поздно всё войдет в свою колею. Это одна из бесчисленных ошибок моей молодости, исправить которые нам не дано. И мне, и ей пришлось снять розовые очки. Страх вернулся к ней перед самым концом.

Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице13. До этого она жила у Ардовых14 – Ира по обыкновению выгнала ее на зиму – чтобы не мешала. Она всё хотела приехать посмотреть мою новую квартиру15,уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов16. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но всё же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить – о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте17, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои„листки“18, и я напишу еще…»

Я спустилась к Шаламову в полном ужасе: конец, как быть без нее? [1] Но она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, – воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой [2] . В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», – сказала я. «О Господи, сколько ж еще делать?» – ответила она. Откуда у нас взялась вера, что человек покидает этот мир, лишь завершив то, что ему полагалось сделать на земле? Государство доказывало нам совсем обратное: ведь О.М. ушел в самом расцвете, полный сил и замыслов. Уходя, он был крепким и спокойным человеком. Во что они превратили его в несколько месяцев? Он из тех, кто органически не переносил насилия. Запертый, он так метался, что переставал быть собой. И у него всегда было предчувствие насильственной смерти: «Еще немного – оборвут простую песенку о глиняных обидах..»20 Именно оборвут, а не что иное. Вот это у нас умели без промаха.

Теперь вроде и полегче: один видный писатель очень точно сказал про дело Д. и С.21: чего подняли шум? В двадцатых годах мы за это ставили к стенке, и никто не шумел…22 Что правда, то правда, но лагерная пыль всё равно остается лагерной пылью23: «До самой могилы, попадья..»24

В привилегированном отделении, где лежала А.А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки… в наши дни…» «Каково мне это слушать?» – жаловалась А.А. И шепотом: «Пусть Д. и С. потеснятся – мое место с ними»25. «В инфаркте шестой прокурор»26, – процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» – «А „Реквием“? Ведь это то же, что у них…»

Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? «Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят „Реквием“… В крайнем случае, вы сами попросите прощения». Это был последний приступ страха – перед самой смертью.

Она вышла из больницы, и ее действительно никто не тронул. Умерла она на второй день по приезде в санаторий. Три дня тело держали в морге – праздник 8 марта – Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах. Девятого марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу27, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.

Тело из Москвы, в сущности, выкрали – такова российская традиция28. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо..»29 Так ли это? А самое замечательное, что боимся мертвых и живых не только мы, но и они. У них есть что терять, и они боятся еще больше, чем мы, которым терять нечего.

Страх душил и душит нас. Освободившихся от страха мало, но среди них – [и] я. Меня уже не застращают, потому что мое дело сделано.

«Мы даже не подозревали, что стихи так живучи», – сказала мне А.А., успевшая дожить до дней, когда люди снова вернулись к стихам. А в двадцатых годах Тынянов успел предсказать конец стихов и переход к прозе30. В течение нашей долгой жизни несколько раз возникали, а потом исчезали читатели стихов. Первая волна интереса к стихам поднялась в десятые годы. Это символисты воспитали нового читателя. Как ни отрекались потом от символистов, они провели огромную воспитательную работу и разбудили тягу к поэзии – в узких, правда, кругах. Резкий спад интереса начался в тридцатых годах. «Никто не знает теперь Мандельштама, – сказал как-то Катаев. – Разве только я или Евгений Петрович где-нибудь напомним о нем…» Я подумала: вот нахал, тоже нашелся посредник, но О.М. меня успокоил: «Сейчас так и есть…» И действительно, так и было, хотя имя находилось под запретом не больше десяти лет, а публикации стихов и прозы проскользнули еще в 31-32-м годах31. Самое удивительное, что О.М. легко переносил это забвенье. Оно его не беспокоило. Его бесил лишь запрет печататься, а то, что читатель забыл его, он приписывал, вероятно, непечатанью или, скорее всего, вовсе о нем не думал. А на самом деле всё обстояло гораздо серьезнее.

Новый подъем читательского интереса начался во время войны. Тот же Катаев – в отличие от прочих писателей этот человек всегда узнавал меня и, бросив очередную девку среди улицы, подбегал ко мне даже в центре Москвы и Ташкента – приехал в Ташкент и сообщил мне: «Ахматова переживает вторую славу, надо обязательно зайти к ней посмотреть, как это выглядит..» Боюсь, что то, что А.А. считала новым подъемом, захватило лишь старых читателей типа Катаева.

В Среднеазиатском университете моя сослуживица Усова уговорила меня послушать молодого поэта из эвакуированных. Это был сверхмодный юнец из Одессы, и его набор поэтических авторитетов не включал ни одного поэта, кроме тех, кто печатался в толстых журналах, зато он обзавелся мироносицами, верившими в него как в Симонова грядущих дней32. Я нечаянно произнесла имя Ахматовой, и поэт вместе с мироносицами оскорбился: что за старье!

Там же, в Ташкенте, я присутствовала еще при одной пикантной сценке – словоизвержении Миши Вольпина, характерном для неблагодарного читателя двадцатых годов. Свежие, подтянутые, в военной форме, Эрдман и Вольпин явились в дом на Жуковской33, куда расселили часть эвакуированных писателей. Они зашли к моему брату Е. Хазину. Эрдман по обыкновению молчал, а держал речь Вольпин. Он рассуждал о том, что из поэтов ему, Вольпину, интересен Есенин и Маяковский: «улица корчится безъязыкая», «барам в баре»34, волосы как пшеница, мало ли что… Ахматову ему читать скучно – зачем ему Ахматова? Подумаешь тоже: любит – не любит…

В своевольной атмосфере двадцатых годов появился своевольный читатель, который желал, чтобы ему чесали пятки. Этот читатель жаждал «новаторства» и, кроме новаторства, не признавал ничего. Это слово означало ломку формы и всех представлений в духе сегодняшнего дня: любовь? – дайте мне девочку, и на три дня с меня хватит…

Ахматова, пробуя объяснить подъемы и спады читательского интереса, как-то сказала: «Стихи такая вещь – если раз проглотишь суррогат, потом уж до них не дотронешься». В этом есть какая-то доля истины, но далеко не вся. Суррогата полно и сейчас, но читатель отлично знает, что ему надо, и что стоит переписывать, и за чьими книгами стоит поохотиться. А в эпоху культа силы и отказа от ценностей читатель искал в поэзии укрепления своих позиций и оправдания своей цинической веры в приспособление. Этому читателю был чужд весь пафос отречения Ахматовой, и он замечал в ней только то, что становилось легкой добычей для хулителей, и совершенно игнорировал ее лучшие качества: строгую сдержанность, точность и силу ее прямых попаданий. Избалованный читатель не искал настоящей поэтической правды, он не утруждал себя поисками ради крупиц духовного преображения, а желал, чтобы его оглушали и поражали, «не отходя от кассы», как выражалась А.А. Этот читатель даже не заметил, что Ахматова поэт не любви, а отказа от любви ради высокой человечности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.