VII. Стереотипы
VII. Стереотипы
Те, кто пережили заключение (и вообще все, кто прошли через суровые лагерные испытания), делятся на две противоположные, резко различающиеся категории — на тех, кто молчит, и тех, кто говорит. И у первых, и у вторых свои резоны. Молчат те, кого особенно глубоко задело чувство, которое я для простоты назвал «стыдом», кто не может найти согласия с самим собой и чьи раны до сих пор кровоточат. У тех, что говорят — и часто много говорят, — на это свои причины. Они говорят, потому что, независимо от тяжести пережитого, считают свое (пусть уже далекое) заключение главным из того, что было в их жизни — ив плохом, и в хорошем. Говорят, потому что понимают: они свидетели процесса планетарного масштаба, события века. Говорят, потому что (как гласит еврейская мудрость) «о минувших несчастьях рассказывать легко». Франческа объясняет Данте:[61] «Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена в несчастии». Но верно и обратное, и с этим согласится каждый уцелевший: хорошо сидеть в тепле, за столом, на котором еда и вино, и вспоминать или рассказывать другим об усталости, холоде и голоде. Так Улисс испытывает потребность рассказать о своих злоключениях, сидя за накрытым столом в покоях царя феаков Алкиноя. И вернувшиеся живыми рассказывают, подчас уподобляясь «хвастливым воинам»; рассказывают о страхах и мужестве, о хитростях и оскорблениях, о поражениях и маленьких победах. В такие минуты они выделяют себя из общей массы, ощущают свою принадлежность к особой касте, растут в собственных глазах.
И еще они говорят — нет, мы говорим (позволю себе употребить форму первого лица множественного числа, поскольку не принадлежу к категории молчащих), потому что нас об этом просят. Норберто Боббио как-то написал, что нацистские лагеря уничтожения «были не одним из, а самым чудовищным, возможно, неповторимым событием в человеческой истории». Испытывающие возмущение и сострадание слушатели и читатели (друзья, дети, посторонние) это тоже чувствуют; они понимают уникальность нашего опыта или по крайней мере пытаются понять. Поэтому настаивают, чтобы мы рассказывали, задают вопросы, подчас ставящие нас в тупик: ведь мы не историки, не философы, а всего лишь свидетели и на некоторые вопросы затрудняемся ответить, поскольку нигде не сказано, что человеческая история подчиняется строгим логическим правилам. Нигде не сказано, что каждый ее поворот является следствием какой-то одной причины (такие упрощения годятся только для школьных учебников), на самом деле причин, противоречивых, порой неопределимых, может быть много, а иногда их и вовсе может не быть. Ни один историк или философ, занимающийся теорией познания, еще не доказал, что история человечества подчиняется законам детерминизма.
Среди задаваемых вопросов есть вопрос самый распространенный, и еще не было случая, чтобы его не задали. По мере того как проходят годы, его задают все настойчивей и со все менее скрываемыми обвинительными интонациями. Это даже не один вопрос, а группа вопросов. Почему вы не бежали? Почему не боролись? Почему не пытались спастись до того, как вас схватили? Эти обязательные вопросы задают все чаще, а потому они заслуживают внимания.
Первое объяснение напрашивается само и уже одним этим внушает оптимизм. Есть страны, где не знают, что такое свобода, потому что потребность, которую человек в ней испытывает, следует за более неотложными потребностими, такими, как борьба с холодом, голодом, болезнями, паразитами, защита от нападений людей и хищных животных. Но в странах, где элементарные потребности уже удовлетворены, молодые воспринимают свободу как достояние, от которого они ни за что на свете не согласятся отказаться и которое не позволят ограничить; это неотъемлемое и неоспоримое право, такое же естественное, как здоровье и как воздух, которым мы дышим. Времена, когда это естественное право человека попиралось, и места, где оно попирается теперь, кажутся им далекими, чужими, странными. Поэтому заключение связано у них с побегом или сопротивлением. Положение заключенного кажется им несправедливым, неестественным; оно, как недуг, лечится либо побегом, либо сопротивлением. Впрочем, понимание побега как морального долга имеет глубокие корни. Согласно военным кодексам чести многих стран военнопленный обязан попытаться любым способом освободиться, чтобы снова занять свое место в строю, а Гаагская конвенция запрещает наказывать военнопленного за попытку к бегству. В массовом сознании побег смывает позор плена.
Заметим мимоходом, что в Советском Союзе времен Сталина все было иначе, бесчеловечнее (возможно, такими были и законы): возвращенному на родину военнопленному не было ни искупления, ни прощения. Он считался виновным, даже если совершал побег и возвращался в действующую армию. Он обязан был умереть, но не сдаваться, а попав в руки врага (даже всего на несколько часов), автоматически причислялся к предателям. Когда, освободившись из лагеря, он доверчиво возвращался домой, его отправляли в Сибирь или расстреливали. Такую судьбу разделили многие военные, попавшие в руки к немцам, угнанные в оккупированные страны, бежавшие из плена и влившиеся в партизанские отряды, воевавшие против немцев в Италии, Франции, да и на своей родине, на захваченной врагом территории. То же самое было в Японии: солдат, сдавшийся в плен на войне, покрывал себя несмываемым позором. Отсюда и ужасное обращение с военными союзнических армий, попавшими в руки японцев: они были не просто врагами, но врагами презренными, потерявшими достоинство оттого, что сдались.
И еще: восприятие побега как морального долга и как следствия необходимости отвечать на причиненное зло закрепилось в романтической («Граф Монте-Кристо») и популярной (достаточно вспомнить поразительный успех воспоминаний Папийона)[62] литературе. В мире кино несправедливо (а может быть, и справедливо) арестованный герой — всегда личность положительная. Он пытается бежать, нередко при неправдоподобных обстоятельствах, и не было случая, чтобы попытка не увенчалась успехом. Из множества преданных забвению фильмов в памяти остались «Я — беглый каторжник» и «Ураган». Типичный герой таких фильмов — человек цельный, крепкий духом, в полном расцвете физических сил; отчаяние только придает ему энергии и обостряет ум; он преодолевает все препятствия, все барьеры и побеждает.
Это упрощенное представление о заключении и побеге из заключения имеет мало общего с положением в концентрационных лагерях, которые мы рассматриваем в самом широком плане, то есть включая в это понятие помимо всем известных лагерей уничтожения многочисленные лагеря для военнопленных и интернированных. В самой Германии миллионы иностранцев находились в униженных рабских условиях; они были обессилены работой и недоеданием, плохо одеты, оторваны от родины. Деморализованных и обессиленных, их нельзя было назвать «типичными заключенными». Исключение составляли военнопленные союзнических войск (американцы и те, кто входил в Британское содружество): они получали продовольствие и одежду через Международный Красный Крест, сохраняли хорошую военную выправку, уверенность и чувство локтя, а также свою достаточно прочную внутреннюю иерархическую структуру, в которой не было места представителям серой зоны. За редким исключением они могли позволить себе доверять друг другу, а кроме того, твердо знали: что бы ни случилось, с ними будут обращаться по нормам международной конвенции о военнопленных. Среди них попытки побега были довольно частыми, причем некоторые заканчивались успешно.
Для остальных, для парий нацистской вселенной (в их число входили цыгане и советские заключенные, военные и гражданские, занимавшие по расовой шкале почти такое же положение, как и евреи) дела обстояли совсем иначе. Физически ослабленные голодом и плохим обращением, деморализованные, они чувствовали, что их жизнь стоит еще меньше, чем жизнь вьючного животного. Для них побег был трудно осуществим и опасен: с бритыми головами, в грязной полосатой одежде, они были легко узнаваемы, а деревянные башмаки не позволяли им передвигаться бесшумно и быстро. Если они были иностранцами, то в округе у них не было ни знакомых, ни надежного укрытия; если немцами, то понимали, что их будет выслеживать всевидящая тайная полиция, и мало кто из соплеменников решится дать им приют, зная, что рискует свободой и даже жизнью.
Что касается евреев, это случай особый и самый трагический. Даже если допустить, что беглецу удастся преодолеть ряды колючей проволоки, один из которых находился под напряжением, не встретить патруль, не попасться на глаза часовым с пулеметами на сторожевых вышках, обмануть собак, натасканных охотиться на человека, куда он пойдет? У кого попросит убежища? Им не было места на земле, эти мужчины и женщины были бесплотными призраками: у них отняли родину (лишили гражданства в той стране, где они родились), дом (конфисковали в пользу полноценных граждан); почти все за редким исключением уже не имели семей, а если какой-нибудь родственник еще оставался в живых, то неизвестно было, где искать его или куда ему писать, чтобы не навести на его след полицию. Антисемитская пропаганда Геббельса и Штрейхера принесла свои плоды: большинство немцев, особенно молодых, ненавидели евреев, презирали их, считали врагами народа. Но даже и те, кто так не считал, уклонялись от оказания помощи (за исключением редких смельчаков), потому что боялись гестапо. Тому, кто решался приютить еврея или даже просто помочь ему, грозило самое суровое наказание. И все же, справедливо будет вспомнить о нескольких тысячах выживших в гитлеровские годы евреев, которые укрывались в немецких и польских монастырях, в подвалах и на чердаках и были обязаны своим спасением отважным и милосердным гражданам, достаточно осмотрительным, чтобы годами скрывать свои взгляды и числиться лояльными режиму.
Во всех лагерях побег всего лишь одного узника расценивался как тяжелейший проступок охраны и вообще всех надзирающих, начиная с других заключенных, занимавших какие-либо должности, и кончая начальником лагеря, которому могло грозить снятие с занимаемого поста. По логике нацистов, подобное было просто немыслимо: побег раба, да еще из категории «низшая биологическая раса», обретал символическое значение, демонстрировал, разрушая миф, победу тех, кто по определению был обречен на поражение. А говоря проще, беглец мог стать ненужным свидетелем, поскольку о том, что он видел, мир не должен был узнать. И если во время переклички недосчитывались заключенного (такое случалось нередко в результате простой ошибки при подсчете или отсутствия сведений о больном либо умершем от истощения), происходило что-то невообразимое: весь лагерь поднимали по тревоге, не говоря уже об эсэсовцах и гестаповских патрулях; проверяли бараки, подвалы, крестьянские дома в округе, прочесывали окрестности. По распоряжению начальника лагеря проводились чрезвычайные мероприятия. Соотечественников беглеца, его друзей или соседей по нарам допрашивали, пытали и даже убивали. Побег-дело сложное, и маловероятно, чтобы готовящийся к побегу не имел сообщников или чтобы никто не заметил его приготовлений. Его товарищей по бараку, а иногда и весь лагерь выгоняли на площадь для перекличек и могли целыми днями держать под дождем, снегом или палящим солнцем, пока беглеца не возвращали, живым или мертвым. Если его находили и хватали живым, то наказанием всегда была публичная казнь через повешение, которой предшествовали самые разные, неслыханные по своей жестокости и изощренности издевательства эсэсовцев.
Чтобы подтвердить, насколько безнадежным делом был побег, я хочу рассказать историю Малы Циметбаум (не только для этого, но и чтобы сохранить память о ней). Про побег Малы из женского лагеря Освенцим-Биркенау рассказывали многие, и эти рассказы в деталях не противоречили один другому. Молодая польская еврейка, депортированная из Бельгии, Мала бегло говорила на многих языках, и потому в Биркенау она была переводчицей и чем-то вроде вестового, что обеспечивало ей относительную свободу передвижения. Отзывчивая, смелая, она помогала многим, и ее все любили. Летом 1944 года она решилась на побег вместе с Эдеком, польским политзаключенным. Они хотели не только вырваться на свободу, но и поведать миру о ежедневных массовых убийствах в Биркенау. Им удалось через одну эсэсовку достать две немецкие формы, переодевшись в которые они смогли выйти из лагеря и добраться до словацкой границы, где, заподозрив, что перед ними дезертиры, их задержали и передали в руки полиции пограничники. Полицейские сразу распознали в них беглецов и вернули в Биркенау. Эдека тотчас отправили на виселицу, но он, не желая ждать конца церемонии с оглашением приговора, сам просунул голову в петлю и отбросил ногой табурет.
Мале тоже удалось умереть своей смертью. Пока она в камере ждала допроса, одна женщина из заключенных подошла к ней и спросила: «Как ты, Мала?» «Я всегда хорошо», — ответила она. Ей удалось спрятать под одеждой бритвенное лезвие, и у подножья виселицы она перерезала себе вену у запястья. Эсэсовец, исполнявший роль палача, попытался вырвать у нее из руки лезвие, и Мала, на глазах у всех женщин лагеря, ударила его по лицу окровавленной рукой. Тут же сбежались другие эсэсовцы, их ярости не было предела: баба, заключенная, еврейка осмелилась на такое! Ее избили, полумертвую швырнули в повозку и отправили в крематорий, но она успела испустить дух прежде, чем ее бросили в печь.
Это была не бесполезная, а «полезная» жестокость: она очень хорошо пресекала в зародыше любую мысль о побеге. Когда лагерный новичок, несведущий во всех технических тонкостях и трудностях, думает о побеге, это естественно; но маловероятно, чтобы подобная мысль пришла в голову старожилу; более того, сплошь и рядом из страха перед репрессиями о приготовлениях к побегу доносили представители серой зоны, а то и обычные заключенные.
С улыбкой вспоминаю одну историю, однажды случившуюся со мной в школе, куда меня пригласили рассказать о моих книгах и ответить на вопросы учеников (это были пятиклассники). Один бойкий мальчик, судя по всему признанный лидер класса, задал мне традиционный вопрос: «Почему вы не убежали?» Я коротко перечислил ему причины, о которых пишу в этой главе. Немного смутившись, он попросил меня нарисовать на доске план лагеря и указать, где расположены сторожевые вышки, ворота, заграждение из колючей проволоки и электрическая подстанция. Под взглядами направленных на меня тридцати пар глаз я выполнил его просьбу. Он несколько секунд внимательно изучал мой рисунок, задал несколько уточняющих вопросов, после чего предложил мне следующий план побега: задушить ночью часового, переодеться в его форму, добежать до подстанции, отключить электричество — тогда и прожекторы погаснут, и проволока будет обесточена, — после чего спокойно уходить. И добавил без тени шутки: «Если с вами еще раз такое случится, действуйте, как я сказал, и вот увидите, у вас все получится».
Мне кажется, этот эпизод наглядно подтверждает, как увеличивается год от года пропасть между тем, что было там на самом деле, и тем, как это представляется сегодня благодаря книгам и фильмам с их очень приблизительной правдой. Сегодняшнее представление неудержимо сползает к упрощениям и стереотипам. Хотелось бы поставить преграду на пути этого сползания и в то же время пояснить, что я говорю не о каком-то случайном явлении из недалекого прошлого и не об исторической трагедии; проблема эта гораздо шире, она связана с нашим неумением или неспособностью воспринимать чужой опыт, о котором по мере его удаления из нашего времени и пространства мы судим со все большей легкостью. Мы стремимся приравнять тот опыт к сегодняшнему, представляя себе освенцимский голод как голод человека, пропустившего обед, а побег из Треблинки как побег из римской тюрьмы Реджина Чели. Задача историка — преодолеть эту пропасть, которая чем дальше от изучаемых событий, тем непреодолимее.
С такой же частотой, но резче и даже с обвинительными интонациями, спрашивают: «Почему вы не сопротивлялись?» Хотя в данном случае «вы» подразумевает множественное число, вопрос этот той же природы и точно так же опирается на стереотипы. Попробую рассмотреть его с двух сторон.
Во-первых, неправда, что в лагерях не было восстаний. Восстания в Треблинке, Собиборе, Биркенау и в других, менее крупных лагерях описаны многократно и во всех подробностях. Эти восстания заслуживают самого глубокого уважения как проявления высшей смелости, но ни одно из них не закончилось победой, если понимать под победой освобождение лагеря. Да и ставить себе такую цель здравомыслящие люди никогда бы не стали: вооруженной охране хватало нескольких минут, чтобы усмирить восставших, тем более что, как правило, те были практически безоружны. Задача была повредить или уничтожить смертоносные приспособления и обеспечить побег небольшой горстке восставших, что иногда заканчивалось удачей (правда неполной, как, например, в Треблинке). О массовом побеге и речи быть не могло, это было бы чистым безумием: какой смысл, какая польза была бы в том, чтобы открыть ворота тысячам людей, едва передвигающим ноги и не имеющим ни малейшего понятия, куда им идти на этой чужой земле и где искать убежища?
Так что заключенные восставали. Подготовкой занимались единицы — люди умные и мужественные, полные решимости и еще не ослабевшие физически. Расплачиваться приходилось неимоверными по человеческим меркам страданиями многих людей, к которым применялись жесточайшие репрессии, но эти факты доказывали и доказывают, что в немецких лагерях попытки восстаний предпринимались, и утверждать обратное неверно. Цели у восставших были вполне конкретные: донести до свободного мира страшную тайну массовых убийств. И те, кому после долгих изнурительных испытаний в конечном счете удавалось получить доступ к средствам массовой информации, рассказывали об этом, но, как я писал в предисловии к этой книге, их не слышали и им не верили. У неудобной правды тернистый путь.
Во-вторых, связка «притеснение-бунт», так же как связка «заключение-побег», — не более, чем стереотип. Я не говорю, что это неверно, я говорю, что это не всегда верно. История восстаний, народных бунтов, когда «притесняемое большинство» восстает против «правящего меньшинства», стара как мир, разнообразна и трагична. Победоносные восстания можно пересчитать по пальцам, большая часть терпела поражение, не говоря уже о бесчисленных попытках, задушенных в зародыше прежде, чем они оставили след в истории. Успех или неуспех зависел от многих факторов: от численной, военной и идейной силы восставших и, соответственно, от численной, военной и идейной силы властей; от сплоченности или внутренних разногласий, от помощи извне тем или другим; от способностей и харизмы (или демонизма) руководителей, от удачи. Но при любом варианте во главе движения никогда не стоят наиболее угнетенные; напротив, обычно революции направляются личностями смелыми, свободными от предрассудков, готовыми бороться ради торжества справедливости (или ради реализации своих амбиций), хотя у них есть возможность жить безопасной и спокойной, иногда даже очень комфортной жизнью. Знаменитый скульптурный образ раба, разрывающего свои тяжелые цепи, — это риторическая фигура. Его цепи разрывают другие — те, чьи путы легче и слабее.
Тут нет ничего удивительного. Лидер обязан быть деятельным; он должен иметь запас моральных и физических сил, а угнетение, чем оно сильнее, тем больше сводит этот запас на нет. Чтобы пробудить гнев и возмущение-движущие силы всех истинных восстаний (я имею в виду, естественно, бунты низов, а не путчи и дворцовые перевороты), — важно, чтобы угнетение имело место, но в скромных пределах, то есть не было слишком сильным. Лагерное угнетение выходило за всякие мыслимые рамки и осуществлялось с известной немецкой тщательностью. Типичный заключенный, тот, что являлся нервом лагеря, из-за недоедания был истощен, ослаблен, имел язвы на теле и особенно на ногах (то есть был инвалидом в прямом смысле слова, и это немаловажно!), к тому же был полностью подавлен. Это был не человек, а человеческое отребье, с отребьем же, о чем было известно уже Марксу, революцию в реальном мире не совершить, оно способно побеждать разве что в назидательных фильмах и книгах. Все революции, изменившие картину мира, и даже маленькие, о которых мы здесь говорим, возглавляли личности, хорошо знавшие, что такое притеснение, но не испытавшие его на собственной шкуре. Восстание в Биркенау, о котором я уже говорил, подняли зондеркоманды, обслуживавшие крематорий. Это были люди отчаявшиеся, ожесточенные, но сытые, одетые и обутые. Восстание в варшавском гетто заслуживает восхищения: оно было первым в истории европейского Сопротивления и единственным, поднятым без малейшей надежды на успех и победу, но организатором его стала политическая элита, сумевшая сберечь силы, обеспечив себе значительные привилегии.
Перехожу к третьему варианту вопроса: «Почему вы не убежали раньше?» Раньше, чем закрылись границы? Раньше, чем захлопнулась мышеловка? И на этот раз я должен уточнить, что многие из тех, кто был неугоден немецким нацистам и итальянским фашистам, уехали раньше. Тысячи имен, известных и неизвестных, в том числе имена политических деятелей, таких как Тольятти, Ненни, Сарагат, Сальвемини, знаменитых ученых (Ферми, Лиза Мейтнер), интеллектуалов и писателей, к которым оба режима не питали симпатии, — Эмилио Сегрэ, Арнальдо Момильяно, Томас Манн и Генрих Манн, Арнольд Цвейг и Стефан Цвейг, Брехт и многие другие. Не все вернулись обратно, и такой отток обескровил Европу, нанес ей непоправимый ущерб. Эмиграция в Англию, Соединенные Штаты, Южную Америку, Советский Союз, а также в Бельгию, Голландию, Францию, куда через несколько лет докатилась волна нацизма (они, да и все мы не сумели предугадать будущее), не была ни бегством, ни дезертирством — скорее это было соединение с потенциальными или реальными союзниками — в цитадели, где можно было возобновить борьбу или творческую деятельность.
Но, конечно же, большая часть преследуемых семей (в первую очередь еврейских) оставалась в Италии и Германии, и это чистая правда. Спрашивать «почему» — значит в очередной раз демонстрировать приверженность стереотипам и анахронистическому представлению об истории, а проще говоря, невежество и забывчивость, которые распространяются и нарастают по мере удаления во времени. Европа 30-40-х годов не была похожа на сегодняшнюю Европу. Эмигрировать всегда мучительно, но тогда это было труднее и дороже, чем сейчас. Чтобы уехать, требовалось не только много денег, но и «зацепка» в стране, куда они ехали, — родственники или друзья, способные обеспечить приют. Многие итальянцы, главным образом крестьяне, эмигрировали в предыдущие десятилетия, но их заставили уехать голод и нищета, к тому же у них были «зацепки», по крайней мере они так считали. Часто их приглашали и хорошо устраивали там, где не хватало рабочих рук, но и для них, и для их семей решение покинуть отечество было очень болезненным.
«Отечество» («patria») — стоит остановиться на этом слове. Оно не из разговорного лексикона. Ни один итальянец никогда не скажет всерьез: я сажусь в поезд и возвращаюсь в свое отечество. Слово это неоднозначно и сравнительно молодо. Оно не имеет точного эквивалента ни в других языках, ни (насколько мне известно) в наших диалектах (что свидетельствует о его книжном происхождении и тяготении к отвлеченным существительным), да и в самом итальянском оно не всегда выступало в таком значении. Будучи понятием географическим, в разные времена оно варьировалось в своих границах — от деревни, где человек родился и где (этимология слова указывает на это) жили его отцы, до всей страны (после Рисорджименто). В других языках это слово чаще всего ассоциируется с семейным очагом или местом рождения. Во Франции (а теперь и у нас) слово «patrie» обрело одновременно драматическую, полемическую и риторическую окраску: его употребляют, когда «отечеству» что-то угрожает или его не признают.
Утех, кто покидает родные места, воспоминания об отечестве вызывают душевную боль, пока постепенно не изглаживаются из памяти. Еще Пасколи, уехав (не так уж и далеко) из своей Романьи, из «сладостного края», вздыхал:[63] «Мое отечество там, где я живу». А для героини «Обрученных» Лючии Монделлы отечество ассоциировалось с разновеликими вершинами гор, встающих из вод озера Комо. В странах же интенсивной внутренней миграции, какими сегодня являются Соединенные Штаты и Советский Союз, слово «отечество» обретает исключительно политический и бюрократический смысл. Где домашний очаг, где отчий край этих граждан, постоянно переезжающих с места на место? Многие из них не знают этого, да и не хотят знать.
Но Европа 30-х годов была совсем другой. Уже индустриальная, частично урбанизированная, она продолжала оставаться в основе своей крестьянской. «Заграница» для подавляющего большинства населения, особенно для не знающего крайней нужды среднего класса, была далекой, смутной декорацией. Несмотря на гитлеровскую угрозу, большая часть итальянских, французских, польских и тех же немецких евреев предпочла остаться там, где чувствовала себя в своем отечестве. Мотивация была сходной для всех, хотя и имела в каждой стране свои оттенки.
Это было время серьезной политической напряженности, и европейские границы, сегодня существующие почти номинально, практически закрылись, так что организационные трудности, связанные с эмиграцией, коснулись всех. К тому же Англия и обе Америки резко сократили квоты на въезд в свои страны. Но существовали и другие трудности, личного, психологического характера, и они даже перевешивали трудности организационные. Эта деревня, этот город, эта область, этот народ — мои, здесь я родился, здесь похоронены мои предки. Я говорю на этом языке, я усвоил здешние обычаи и культуру, в которую, возможно, внес и свой вклад. Я платил налоги, соблюдал законы, участвовал в войнах, не задумываясь, справедливы они или нет. Я рисковал жизнью, защищая границы этой страны, некоторые мои друзья и родственники лежат на военных кладбищах, да и сам я, следуя общепринятой риторике, заявлял, что готов отдать за эту страну жизнь. Я не хочу и не могу покинуть ее; если мне суждено умереть, я умру в «своем отечестве», это будет мой способ умереть за него.
Ясно, что эта скорее домашняя, «оседлая», нежели патриотическая позиция не была бы такой стойкой, если бы европейские евреи не оказались столь близорукими. Нельзя сказать, будто ничто не предвещало грядущую бойню. Уже в самых первых своих книгах и речах Гитлер высказывался вполне определенно: евреи (не только немецкие) — паразиты на теле человечества; их надо уничтожать, как уничтожают вредных насекомых. Но дело в том, что пугающие выводы с трудом пробивают себе дорогу: до последнего момента, до начала погромов, учиненных нацистскими (и фашистскими) дервишами, евреи находили возможность не замечать угрожающих сигналов, игнорировать опасность, создавать удобную для себя правду, о которой я говорил на первых страницах этой книги.
В большей степени, чем к итальянским евреям, это относится к евреям немецким, почти сплошь принадлежавшим к классу буржуазии и считавшим себя немцами. Как и их псевдосоотечественники «арийской расы», они любили закон и порядок и не только не предвидели государственный террор, но были органически не способны поверить в него, даже когда уже все говорило об этом. У Христиана Моргенштерна, эксцентричного баварского (а не еврейского, несмотря на фамилию) поэта, одно из его знаменитых стихотворений заканчивается строкой, привести которую здесь будет как раз к месту, хотя написана она была в 1910 году в добропорядочной законопослушной Германии, описанной Джеромом К. Джеромом в его книге «Трое в лодке, не считая собаки». Строка эта настолько немецкая и настолько емкая, что вошла в поговорку; на итальянский ее трудно перевести, не исказив неловкой перифразой: «Nicht sein kann, was nicht sein darf»[64].
Этой строкой заканчивается символичное стихотворение, в котором один до крайности законопослушный немецкий гражданин по имени Пальмштрем попадает под грузовик на улице, где автомобильное движение запрещено. С трудом поднявшись на ноги, он рассуждает: если проезд здесь запрещен, значит, машины здесь ездить не могут, а раз не могут, то и не ездят. Ergo [65], наехать на него никто не мог, это был бы «невероятный факт» («Unmogliche Tatsache» — так стихотворение и называется), значит, ему все это приснилось: «ведь то, что не имеет права на существование, существовать не может».
Нужно остерегаться судить задним числом, нужно избегать стереотипов. Иными словами, к давно и далеко происходившим событиям подходить с мерками, принятыми здесь и сейчас, — это ошибка; причем чем больше увеличивается пространственно-временная дистанция, тем ошибочней будет суждение. По этой причине нам, неспециалистам, трудно понимать библейские и гомеровские тексты, греческих и латинских классиков. Многие тогдашние европейцы, и не только европейцы, и не только тогдашние, вели да и ведут себя, как Пальмштрем, отрицая существование того, что не должно существовать по логике вещей. Согласно расхожему мнению (проницательный Мандзони противопоставлял его «здравому смыслу»),[66] человек, которому грозит опасность, предпринимает попытку защититься или убегает. Но многие опасности, сегодня ставшие очевидными, в то время были скрыты от нас — из-за нежелания верить, из-за отторжения подлинной правды и замены ее на благодушно-утешительную.
Тогда, естественно, возникает встречный вопрос: насколько мы, люди конца века и тысячелетия, в первую очередь европейцы, уверены в завтрашнем дне? Известно (в этом можно не сомневаться), что накопленное на планете ядерное оружие составляет три или четыре тонны тротила на душу населения. Если использовать только один процент всего ядерного арсенала, десятки миллионов умрут сразу же, и всем, оставшимся в живых (за исключением разве что насекомых), будут грозить необратимые генетические изменения. Вполне возможно, что Третья мировая война, пусть условная, пусть частичная, разыграется на нашей территории — между Атлантикой и Уралом, между Средиземным морем и Арктикой. Сегодня угроза иная, чем перед Второй мировой войной, она дальше от нас, зато масштабней предыдущей. Некоторые видят причину всех событий в демонизме истории — явлении новом, еще не разгаданном, хотя и не связанном (пока что) с человеческим демонизмом. Это угроза для всех без исключения, а потому она особенно «бесполезна».
Что же делать? Сегодняшние страхи столь же основательны, как и тогдашние? Мы слепы перед будущим, и в этом мало чем отличаемся от своих родителей. Швейцарцы и шведы построили у себя противоядерные убежища, но что они найдут на Земле, когда выйдут на свет после ядерной катастрофы? Существуют Полинезия, Новая Зеландия, Огненная Земля, Антарктида — они, возможно, не пострадают. Сегодня получить заграничный паспорт и въездную визу гораздо проще, чем тогда; отчего же мы не уезжаем, не оставляем свою страну, почему не бежим раньше?