Живите, воюя с равными

Живите, воюя с равными

От времени до времени немного яду: это вызывает приятные сны. А в конце побольше яду, чтобы приятно умереть.

Уметь спать – не пустячное дело: чтобы хорошо спать, надо бодрствовать в течение целого дня.

Десять истин должен найти ты в течение дня: иначе ты будешь и ночью искать истины и твоя душа останется голодной.

Живи в мире с Богом и соседом: этого требует хороший сон. И живи также в мире с соседским чертом! Иначе ночью он будет посещать тебя.

Этот мир, вечно несовершенный, отражение вечного противоречия и несовершенный образ – опьяняющая радость для его несовершенного Творца, – таким казался мне некогда мир.

Лучше слушайтесь, братья мои, голоса здорового тела: это – более правдивый и чистый голос.

Нет спасения для того, кто так страдает от себя самого, – кроме быстрой смерти.

Глупец тот, кто остается жить, и мы настолько же глупы. Это и есть самое глупое в жизни!

Если бы вы больше верили в жизнь, вы бы меньше отдавались мгновению.

Да, изобретена была смерть для многих, но она прославляет самое себя как жизнь: поистине, сердечная услуга всем проповедникам смерти!

Где кончается уединение, там начинается базар; и где начинается базар, начинается и шум великих комедиантов, и жужжанье ядовитых мух.

В городах трудно жить: там слишком много похотливых людей.

Маленькое мщение более человечно, чем отсутствие всякой мести.

И каждый желающий славы должен уметь вовремя проститься с почестью и знать трудное искусство – уйти вовремя.

У одних сперва стареет сердце, у других – ум. Иные бывают стариками в юности; но кто поздно юн, тот надолго юн.

Иному не удается жизнь: ядовитый червь гложет ему сердце. Пусть же постарается он, чтобы тем лучше удалась ему смерть.

Живут слишком многие, и слишком долго висят они на своих сучьях. Пусть же придет буря и стряхнет с дерева все гнилое и червивое!

Но зрелый муж больше ребенок, чем юноша, и меньше скорби в нем: лучше понимает он смерть и жизнь.

В вашей смерти должны еще гореть ваш дух и ваша добродетель, как вечерняя заря горит на земле, – или смерть плохо удалась вам.

Поистине, местом выздоровления должна еще стать земля! И уже веет вокруг нее новым благоуханием, приносящим исцеление, – и новой надеждой!

Великий полдень – когда человек стоит посреди своего пути между животным и сверхчеловеком и празднует свой путь к закату как свою высшую надежду: ибо это есть путь к новому утру.

Созидать – это великое избавление от страдания и облегчение жизни. Но чтобы быть созидающим, надо подвергнуться страданиям и многим превращениям.

Большие одолжения порождают не благодарных, а мстительных; и если маленькое благодеяние не забывается, оно обращается в гложущего червя.

Но мелкая мысль похожа на грибок: он и ползет, и прячется, и нигде не хочет быть, пока все тело не будет вялым и дряблым от маленьких грибков.

И когда я с глазу на глаз говорил со своей дикой мудростью, она сказала мне с гневом: «Ты желаешь, ты жаждешь, ты любишь, потому только ты и хвалишь жизнь!»

Тому повелевают, кто не может повиноваться самому себе. Таково свойство всего живого.

И как меньший отдает себя большему, чтобы тот радовался и власть имел над меньшим, – так приносит себя в жертву и больший и из-за власти ставит на доску – жизнь свою.

Привлекательность познания была бы ничтожна, если бы на пути к нему не приходилось преодолевать столько стыда.

Мы плохо всматриваемся в жизнь, если не замечаем в ней той руки, которая щадя – убивает.

В мирной обстановке воинственный человек нападает на самого себя.

Ужасные переживания жизни дают возможность разгадать, не представляет ли собою нечто ужасное тот, кто их переживает.

Такой холодный, такой ледяной, что об него обжигают пальцы! Всякая рука содрогается, прикоснувшись к нему! – Именно поэтому его считают раскаленным.

В снисходительности нет и следа человеконенавистничества, но именно потому-то слишком много презрения к людям.

Опасность счастья: «Все служит на благо мне; теперь мила мне всякая судьба – кому охота быть судьбой моей?»

Вращаясь среди ученых и художников, очень легко ошибиться в обратном направлении: нередко в замечательном ученом мы находим посредственного человека, а в посредственном художнике очень часто – чрезвычайно замечательного человека.

Мы поступаем наяву так же, как и во сне: мы сначала выдумываем и сочиняем себе человека, с которым вступаем в общение, – и сейчас же забываем об этом.

Нашему тщеславию хочется, чтобы то, что мы делаем лучше всего, считалось самым трудным для нас. К происхождению многих видов морали.

Мысль о самоубийстве – сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи.

Взглянуть на науку под углом зрения художника, на искусство же – под углом зрения жизни.

Человек удивляется также и самому себе, тому, что он не может научиться забвению и что он навсегда прикован к прошлому; как бы далеко и как бы быстро он ни бежал, цепь бежит вместе с ним.

Не чудо ли, что мгновение, которое столь же быстролетно появляется, как и исчезает, которое возникает из ничего и превращается в ничто, что это мгновение тем не менее возвращается снова, как призрак, и нарушает покой другого.

Если счастье, если погоня за новым счастьем в каком бы то ни было смысле есть то, что привязывает живущего к жизни и побуждает его жить дальше, то, может быть, циник ближе к истине, чем всякий другой философ, ибо счастье животного, как самого совершенного циника, служит живым доказательством истинности цинизма.

Всякая деятельность нуждается в забвении, подобно тому как всякая органическая жизнь нуждается не только в свете, но и в темноте.

В природе нет точной прямой линии, нет действительного круга и нет абсолютного мерила величины.

Чем менее люди связаны традицией, тем сильнее становится внутреннее движение мотивов, и тем больше соответственно тому становится в свою очередь внешнее беспокойство, взаимное столкновение людских течений, полифония стремлений.

Заблуждение о жизни необходимо для жизни.

Всякая вера в ценность и достоинство жизни основана на нечистом мышлении; она возможна только потому, что сочувствие к общей жизни и страданиям человечества весьма слабо развито в личности. Даже те редкие люди, мысль которых вообще выходит за пределы их собственной личности, усматривают не эту всеобщую жизнь, а только ограниченные части последней.

Если уметь обращать взор преимущественно на исключения – я хочу сказать, на высокие дарования и богатые души, – если их возникновение считать целью мирового развития и наслаждаться их деятельностью, то можно верить в ценность жизни именно потому, что при этом упускаешь из виду других людей, т. е. мыслишь нечисто.

Огромное большинство людей как раз выносит жизнь без особого ропота и, следовательно, верит в ценность жизни – и притом именно потому, что каждый ищет и утверждает только себя самого и не выходит за пределы себя, как упомянутые исключения: все внеличное для них совсем незаметно или в крайнем случае заметно лишь как бледная тень.

Вся человеческая жизнь глубоко погружена в неправду; отдельный человек не может извлечь ее из этого колодца, не возненавидя при этом из глубины души своего прошлого, не признавая нелепыми свои нынешние мотивы вроде мотива чести и не встречая насмешкой и презрением тех страстей, которые проталкивают его к будущему и к счастью в будущем.

Существует право, по которому мы можем отнять у человека жизнь, но нет права, по которому мы могли бы отнять у него смерть.

Первым признаком, что зверь стал человеком, является то, что его действия направлены уже не на благополучие данного мгновения, а на длительное благосостояние, т. е. человек становится полезным, целесообразным: тут впервые прорывается наружу свободное господство разума.

Еще живу я, еще мыслю я: я должен еще жить, ибо я должен еще мыслить.

Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное: так буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными.

Есть определенная высшая точка жизни: достигнув ее и насильственно отспорив у прекрасного хаоса существования всякий заботливый разум и доброту, мы со всей нашей свободой подвергаемся вновь величайшей опасности духовной несвободы и тягчайшему испытанию нашей жизни.

Решительно все вещи, которые нас касаются, то и дело идут нам во благо. Жизнь ежедневно и ежечасно словно бы и не желает ничего иного, как всякий раз наново доказывать это положение: о чем бы ни шла речь – о дурной или хорошей погоде, потере друга, болезни, клевете, задержке письма, вывихе ноги, посещении торговой лавки, контраргументе, раскрытой книге, сне, обмане, – все это оказывается тотчас же или в самом скором времени чем-то, чего «не могло не быть», – все это исполнено глубокого смысла и пользы именно для нас.

Каждый хочет быть первым в этом будущем, – и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем!

Мне доставляет счастье – видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достпойнее размышления.

Однажды – и, должно быть, скоро – придется осознать, чего главным образом недостает нашим большим городам: тихих и отдаленных, просторных мест для размышления.

Живите, воюя с равными вам и с самими собой.

Смерть достаточно близка, чтобы можно было не страшиться жизни.

Я должен быть ангелом, если только я хочу жить: вы же живете в других условиях.

Что же поддерживало меня? Всегда лишь беременность. И всякий раз с появлением на свет творения жизнь моя повисала на волоске.

Заблистать через триста лет – моя жажда славы.

Жизнь ради познания есть, пожалуй, нечто безумное; и все же она есть признак веселого настроения. Человек, одержимый этой волей, выглядит столь же потешным образом, как слон, силящийся стоять на голове.

Кто в состоянии сильно ощутить взгляд мыслителя, тот не может отделаться от ужасного впечатления, которое производят животные, чей глаз медленно, как бы на стержне, вытаращивается из головы и оглядывается вокруг.

Он одинок и лишен всего, кроме своих мыслей; что удивительного в том, что он часто нежится и лукавит с ними и дергает их за уши! – А вы, грубияны, говорите – он скептик.

Во всякой морали дело идет о том, чтобы открывать либо искать высшие состояния жизни, где разъятые доселе способности могли бы соединиться.

Иное существование лишено смысла, разве что оно заставляет нас забыть другое существование. И есть также опийные поступки.

Наши самоубийцы дискредитируют самоубийство – не наоборот.

Мы должны быть столь же жестокими, сколь и сострадательными: остережемся быть более бедными, чем сама природа!

Давать каждому свое – это значило бы: желать справедливости и достигать хаоса.

Сначала приспособление к творению, затем приспособление к его Творцу, говорившему только символами.

Отнюдь не самым желательным является умение переваривать все, что создало прошлое: так, я желал бы, чтобы Данте в корне противоречил нашему вкусу и желудку.

Величайшие трагические мотивы остались до сих пор неиспользованными: ибо что знает какой-нибудь поэт о сотне трагедий совести?

«Герой радостен» – это ускользало до сих пор от сочинителей трагедий.

Стиль должен всякий раз быть соразмерным тебе относительно вполне определенной личности, которой ты хочешь довериться. (Закон двойного соотношения.)

Богатство жизни выдает себя через богатство жестов. Нужно учиться ощущать все – длину и краткость предложения, пунктуацию, выбор слов, паузы, последовательность аргументов – как жесты.

Осторожно с периодами! Право на периоды дано лишь тем людям, которым и в речи свойственно долгое дыхание. Для большинства период – это вычурность.

Испытываешь ужас при мысли о том, что внезапно испытываешь ужас.

Помимо нашей способности к суждениям мы обладаем еще и нашим мнениемо нашей способности судить.

Ты хочешь, чтобы тебя оценивали по твоим замыслам, а не по твоим действиям? Но откуда же у тебя твои замыслы? Из твоих действий!

Мы начинаем подражателями и кончаем тем, что подражаем себе, – это есть последнее детство.

«Я оправдываю, ибо и я поступил бы так же» – историческое образование. Мне страшно! Это значит: «я терплю самого себя – раз так!»

Если что-то не удается, нужно вдвое оплачивать помощь своему помощнику.

Наше внезапно возникающее отвращение к самим себе может в равной степени быть результатом как утонченного вкуса, – так и испорченного вкуса.

Всякое сильное ожидание переживает свое исполнение, если последнее наступает раньше, чем его ожидали.

Для очень одинокого и шум оказывается утешением.

Одиночество придает нам большую черствость по отношению к самим себе и большую ностальгию по людям: в обоих случаях оно улучшает характер.

Иной находит свое сердце не раньше, чем он теряет свою голову.

Есть черствость, которой хотелось бы, чтобы ее понимали как силу.

Человек никогда не имеет, ибо человек никогда не есть. Человек всегда приобретает или теряет.

Доподлинно знать, что именно причиняет нам боль и с какой легкостью некто причиняет нам боль, и, зная это, как бы наперед предуказывать своей мысли безболезненный для нее путь – к этому и сводится все у многих любезных людей: они доставляют радость и вынуждают других излучать радость, – так как их очень страшит боль; это называют «чуткостью». – Кто по черствости характера привык рубить сплеча, тому нет нужды ставить себя таким образом на место другого, и зачастую он причиняет ему боль: он и понятия не имеет об этой легкой одаренности на боль.

Можно так сродниться с кем-нибудь, что видишь его во сне делающим и претерпевающим все то, что он делает и претерпевает наяву, – настолько сам ты смог бы сделать и претерпеть это.

«Лучше лежать в постели и чувствовать себя больным, чем быть вынужденным делать что-то» – по этому негласному правилу живут все самоистязатели.

Человек придает поступку ценность, но как удалось бы поступку придать ценность человеку!

Я хочу знать, есть ли ты творческий или переделывающий человек, в каком-либо отношении: как творческий, ты принадлежишь к свободным, как переделывающий, ты – их раб и орудие.

Мы хвалим то, что приходится нам по вкусу: это значит, когда мы хвалим, мы хвалим собственный вкус – не грешит ли это против всякого хорошего вкуса?

Незаурядный человек познает в несчастье, сколь ничтожно все достоинство и порядочность осуждающих его людей. Они лопаются, когда оскорбляют их тщеславие, – нестерпимая, ограниченная скотина предстает взору.

Из своего озлобления к какому-то человеку стряпаешь себе моральное негодование – и любуешься собою после; а из пресыщения ненавистью – прощение – и снова любуешься собою.

Дюринг, верхогляд, повсюду ищет коррупцию, – я же ощущаю другую опасность эпохи: великую посредственность – никогда еще не было такого количества честности и благонравия.

«Наказание» – именно так называет само себя мщение: с помощью лживого слова оно притворяется чистой совестью.

Чтобы приятно было смотреть на жизнь, надо, чтобы ее игра хорошо была сыграна, – но для этого нужны хорошие актеры.

И какова бы ни была моя судьба, то, что придется мне пережить, – всегда будет в ней странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.

Чтобы видеть многое, надо научиться не смотреть на себя: эта суровость необходима каждому, кто восходит на горы.

Чего не отдал бы я, чтобы иметь одно: живое насаждение моих мыслей и утренний рассвет моей высшей надежды!

Кто не может благословлять, должен научиться проклинать!

Преодолей самого себя даже в своем ближнем: и право, которое ты можешь завоевать себе, ты не должен позволять дать тебе!

Кто не может повелевать себе, должен повиноваться. Иные же могут повелевать себе, но им недостает еще многого, чтобы уметь повиноваться себе!

Так хочет этого характер душ благородных: они ничего не желают иметь даром, всего менее жизнь.

Совестливость духа моего требует от меня, чтобы знал я что-нибудь одно и остальное не знал: мне противны все половинчатые духом, все туманные, порхающие и мечтательные.

Дух есть жизнь, которая сама врезается в жизнь.

Даже королю не зазорно быть поваром.

Нет для меня сегодня ничего более драгоценного и более редкого, чем правдивость.

В уединении растет то, что каждый вносит в него, даже внутренняя скотина. Поэтому отговариваю я многих от одиночества.

Окружайте себя маленькими, хорошими, совершенными вещами, о высшие люди! Их золотая зрелость исцеляет сердце. Все совершенное учит надеяться.

Но лучше быть дурашливым от счастья, чем дурашливым от несчастья, лучше неуклюже танцевать, чем ходить, хромая.

Страх – наследственное, основное чувство человека; страхом объясняется все, наследственный грех и наследственная добродетель. Из страха выросла и моя добродетель, она называется: наука.

Пустыня ширится

сама собою: горе

Тому, кто сам в себе

свою пустыню носит.

Все, что страдает, хочет жить, чтобы стать зрелым, радостным и полным желаний.

Радость же не хочет ни наследников, ни детей, – радость хочет себя самое, хочет вечности, хочет возвращения, хочет, чтобы все было вечным.

При всей ценности, какая может подобать истинному, правдивому, бескорыстному, все же возможно, что иллюзии, воле к обману, своекорыстию и вожделению должна быть приписана более высокая и более неоспоримая ценность для всей жизни.

Позади всей логики, кажущейся самодержавной в своем движении, стоят расценки ценностей, точнее говоря, физиологические требования, направленные на поддержание определенного жизненного вида.

Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения; это, быть может, самый странный из наших парадоксов.

Тело гибнет, когда поражен какой-либо орган.

Оценка, с которой в настоящее время подходят к различным формам общества, во всех отношениях сходна с той, по которой миру придается большая ценность, чем войне; но это суждение антибиологично, оно само порождение декаданса жизни... Жизнь есть результат войны, само общество – средство для войны...

Если бы страдающий, угнетенный человек потерял веру в свое право презирать волю к власти – он вступил бы в полосу самого безнадежного отчаяния.

Жизнь не имеет иных ценностей, кроме степени власти – если мы предположим, что сама жизнь есть воля к власти.

Уже самое преодоление морали предполагает довольно высокий уровень духовной культуры; а она в свою очередь предполагает относительное благополучие.

Что наука возможна, в том смысле, как она процветает ныне, это – доказательство того, что все элементарные инстинкты, – инстинкты самозащиты и самоограждения более не действуют в жизни. Мы больше не собираем, мы расточаем то, что накоплено нашими предками, – и это верно даже в отношении к тому способу, каким мы познаем.

Какой ценностью обладают сами наши оценки и таблицы моральных благ? Каковы последствия их господства? Для кого? В отношении чего? Ответ: для жизни. Но что такое жизнь? Значит, тут необходимо новое, более ясное определение понятия «жизнь». Моя формула этого понятия гласит: жизнь – это воля к власти.

Кто создаст цель, которая будет непоколебимо стоять перед человечеством, а также и перед отдельным индивидом? Когда-то хотели сохранять с помощью морали, но теперь никто не хочет более сохранять, тут нечего сохранять. Итак, мораль ищущая: создать себе цель.

Проблема «ты должен»: влечение, которое, подобно половому влечению, не в состоянии обосновать само себя; оно не должно подпадать под действие осуждения, выпадающего на долю других инстинктов; наоборот, оно должно служить масштабом их ценности и быть их судьей!

Мы необузданы в наших желаниях, бывают минуты, когда мы готовы пожрать друг друга.. Но «чувство общности» одерживает верх над нами: заметьте же себе это, – это почти определение нравственности.

Если поступок не поддается оценке ни по его происхождению, ни по его следствиям, ни по сопровождающим его явлениям, то его ценность есть я, неизвестное...

Неправильное воззрение на страсти и разум, как будто последний есть существо по себе, а не скорее относительное состояние различных страстей и желаний; и как будто всякая страсть не заключала в себе своей доли разума.

Чтобы иметь правильное представление о морали, мы должны поставить на ее место два зоологических понятия: приручение животного и разведение известного вида.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.