Усмешка двуликого Януса

Усмешка двуликого Януса

Отпуск показался Ремизову долгим, он даже два письма успел получить от Черкасова, где тот просил привезти для ротного хозяйства то мышеловки, потому что полевые мыши зимой окончательно оборзели, то электрические удлинители и фотопленку, ну и, конечно, побольше спирта, а там и сало с луком, которыми этот спирт закусывать. Отпуск все длился, а неосторожная мысль, спрятанная глубоко в подкорке, периодически прорывалась из своих глубин и пульсировала близко, у виска: хорошо, что этот засыпанный снегом Киджоль, о котором пишет Черкес, впервые штурмуют без него, без Ремизова. Ну хотя бы раз, вернусь – наверстаю. Смещение в собственном сознании он ощущал явственно, словно только одна половина мозга воспринимала внешне благополучный окружающий мир, а вторая оставалась под напряжением, и этим напряжением была неизбежность возвращения на войну. Война больше, чем вся остальная жизнь – кто бы мог подумать, что этот бред и есть правда. Он видел и понимал то, чего не видели и не понимали другие люди. Он всего лишь остановился на привал, а они назвали это отпуском. Крыши и чердаки городских домов – это же огневые позиции для снайперов, а они спрашивают, почему он озирается по сторонам. Рядом «выстреливает» выхлопная труба старого «Икаруса», и он вздрагивает от укола ледяной иглы, а им весело. Его собственная война, пока он дома, в тепле и безмятежности, не закончится никогда, и разве кому-то объяснишь, почему он не может не вернуться, если он и себе не мог это объяснить. Что поделать, все книги должны быть прочитаны до конца, но это сказано и о книге его войны.

* * *

Своего дома у Ремизова не осталось. Временное пристанище в Термезе, служебная квартира с подселением, то, что так недолго он называл домом, все аккуратно вернулось в квартирно-эксплуатационную часть гарнизона. Поэтому, ненадолго освободившись от тенет службы, он спешил в центральную Россию, туда, где, как самая неприступная крепость, как последний оплот надежды, стоял родительский дом. Вертолет, два самолета, один грузовой, другой пассажирский, и еще ночь в поезде, и вот он с двухдневной щетиной, худой, в той самой форме, в которой последние месяцы топтал горные тропы, спускается с подножки вагона. В общем, видок был еще тот, боевой… Его телеграмму об отпуске ждали полгода, поэтому встречающие стояли в три ряда, он был единственным из семьи после обоих дедов, кто сам узнал, что такое заграница и что такое война. Ремизов растерялся, когда с бьющимся сердцем соскочил на перрон, его окружили близкие и дорогие ему лица, в них томилось ожидание чуда с привкусом неразделенной вины. Он и был их чудом, их гордостью, их любовью, он, самый молодой среди них и избранный для жертвоприношения.

Первой к нему на шею бросилась мама. Слезы радости, наполнявшие ее глаза, питались из источника вечных материнских страданий, кто бы знал глубину этих темных озер.

– Кровиночка моя…

– Ну что ты, мам, все нормально.

– Как же нормально…

Потом другие родственники тянули руки, стремились прижаться к щеке, к его грубой мужской щетине, обнимали, ощупывали его. Только жена робко дожидалась своей очереди, потерявшись среди возбужденной толпы, не сопротивлялась ей и с привычной обидой продолжая грешить, что эта толпа так легко и бессовестно отнимает у нее мужа, не пускает обнять его.

– Ну вот я и в отпуске.

– Как я долго тебя ждала. Я так устала.

На стоянке такси у железнодорожного вокзала толпился суетливый, только что сошедший с поезда и еще не отвыкший от ритма деловой московской жизни народ. Машин такси, как обычно, не хватало, по всей видимости, их число соответствовало придуманным нормам городской экономики, но людям приходилось ждать. Ремизов вскользь, обрывками фраз отвечал на вопросы своих близких, с удивлением замечая за собой, что не способен ответить на их простые вопросы, рассказать свою правду, словно кто-то держит его язык, не разрешая кощунственно, всуе упоминать о святом. Удивленный другой жизнью, искренней и искрящейся, он продолжал неловко топтаться на хрустящем снегу, оглядывался по сторонам, рассматривая большой знакомый город, он искал его привычные очертания, ориентиры своих детских лет, и не находил. Этот город, счастливый и благополучный, а он теперь знал это точно, за месяцы разлуки успел повзрослеть и стать ему чужим. Люди, озабоченные или беспечные, нагруженные тяжелыми сумками или с угловатыми дипломатами в руках, спешили мимо него, не задерживаясь, как муравьи, бегущие по своим муравьиным делам. Незнакомое чувство зависти, смешанное с приступом ностальгии, проникло в сердце, потом отпустило, и на его месте образовалась одинокая слеза обиды. И Марков, и Москаленко, конечно, правы, ничего не изменилось в этой ставшей вчерашней жизни, просто они вступили в стремительную реку, и на тот уютный песчаный плес им никогда не вернуться.

Наконец подошло их такси, машина не могла вместить всех, и Ремизов, открыв переднюю дверь, быстро пожимал руки, устав от стремительного общения с родственниками и прощаясь с ними до вечера. Откуда-то из-за его спины выскочила напористая женщина, легонько толкнула его плечом, оттирая от машины.

– Вы что?..

– Я с талончиком, я без очереди. – Она повертела в воздухе клочком бумаги газетного цвета и бесцеремонно устремилась к проему открытой двери.

– С каким талончиком? – Понимая, что кто-то успел придумать новые правила, пока он отсутствовал, пока он защищал чужую революцию, но также понимая, что по этим правилам он вместе со всеми в очереди стал человеком второго сорта, Ремизов негромко произнес: – Людей уважайте, не толкайтесь. Даже с талончиком.

– Женщина, что вы делаете?

– Эй, дама, осторожней локтями.

– Человек дома год не был, он только сегодня из Афганистана.

– Да хоть с луны, мне-то что? Я русским языком говорю, талончик у меня. – Она распрямилась, приготовившись к скандалу, яростно сверкнула глазами, окинула быстрым взглядом Ремизова в его затертом, выгоревшем на солнце обмундировании.

– Как вы можете, человек только что с войны, жизнью рисковал. Побойтесь Бога!

– Здесь же очередь!

– Да вы что, не понимаете, талончик у меня!

Посчитав этот клочок бумаги с расплывшейся фиолетовой печатью горисполкома атрибутом верховного и непререкаемого права, она могла бы и умереть за него, как за последний плацдарм…

Ремизов молчал и чувствовал, как кровь горячей волной расперла сердце, хлынула к лицу, сжала зубы. Схватить бы эти пышные, вымытые каштановые волосы, выбившиеся из-под норковой шапки, и носом об капот машины, чтоб кровянка брызнула, а потом снова – в эти красные брызги. Он не слышал, что его родственники и посторонние люди говорили водителю такси, женщине, что в ответ дерзко отвечала та женщина, защищая свое место под солнцем, она, вероятно, и не знала, где находится этот Афганистан, о котором обмолвился его крестный. Ремизов молчал, он снова увидел длинные смоляные, разметавшиеся по лестнице волосы убитой в кишлаке женщины. Вот и Кныш, нехотя пожимая плечом, спокойным взглядом отвечает на его безумный взгляд…

– Сынок, что с тобой? – Откуда-то из тумана сознания выплыл встревоженный мамин голос.

– Отпустите же мой рукав. – Женщина отмахнулась правой рукой, оказывается, он уже успел схватить и потянуть к себе оторочку ее модной дубленки.

– Ничего, мам, все нормально, пусть едет. – Он попытался улыбнуться, вместо этого по губам пробежала презрительная гримаса. Кныш убил не ту женщину. Машина такси наконец-то уехала, и всем стало неловко.

– Вот стерва-то! – из-за спин раздался сочувствующий голос.

– Да у нее мужика нет. Вот и бесится.

– И еще сто лет не будет.

– Точно, – бросил Ремизов, гримаса смягчилась и все-таки стала улыбкой, но адреналин жуткими дозами продолжал поступать прямо в сердце.

Его словно догнало, опрокинуло навзничь ощущение раздвоенности мира. Мир из писем – ожидаемый, предсказуемый, в нем всегда много теплого света и счастья. Этот же оказался другим, жестким, в нем требовалось еще доказать, что ты и есть тот самый, который писал эти письма издалека, которого так ждали, но доказывать было стыдно. Мир оказался эгоистичным, таким как обычно, и никому ничего не собирался прощать. Вот и мать день за днем пыталась сказать что-то очень важное Артему, своему сыну, но она никогда не умела складно говорить, и все ее переживания так и остались невысказанными. Она хотела, чтобы он стал военным, защитником Родины, достойным человеком, вот он и стал им, и теперь она воспринимала свое давнее, самолюбивое желание как причину настигших ее страданий. А сын проходил мимо нее, сквозь нее, тоже виновато улыбаясь, обняв за плечи исхудавшую и бледную от разлуки жену. Мать ревновала, проливая слезы и не разжимая губ, а сын не чувствовал, как ей тяжело. Не чувствовала этого и его молодая жена, но понимала, что побеждает и свекровь, и в придачу весь мир вокруг. Ее худенькое тело, забывшее за долгие месяцы мужскую ласку, настойчиво, властно требовало любви, и она ее получала, жадно упивалась ею, но хотела получить и еще про запас. Она преданно заглядывала в глаза мужа, честно говорила, что никому его не отдаст, и на самом деле не отдавала, наивно, по-детски посчитав, что право собственности на Артема после его матери уже перешло к ней. Сам Ремизов об этом ничего не думал, он и не подозревал, какая борьба развернулась за его спиной. А если бы знал? Если бы знал, пришлось бы кого-то предать.

На Крещенье большая семейная компания поехала в деревню к дедам. Баба Маша, шустрая старушка, в свои семьдесят пять лет летала, как на метле, показывая всем, что ее запаса прочности хватит еще надолго. А вот дед Паша был не так крепок телом, да и дух его в старости ослаб. Когда они, не то двенадцать, не то больше человек, шумно шли по широкой деревенской улице, по Скворцовке, притаптывая наметенный поземкой снег, из окон, из дверей домов выглядывали люди, любопытствуя, это к кому ж и по какому случаю подвалило столько гостей, с какой радости? Смотрел и дед Паша, приподняв к глазам ладонь и облокотившись на толстый бадик, с которым лет десять уже как не расставался. Когда косяк городских, продвигаясь по улице, приблизился к его дому, в душу закралось сомнение: никак к ним со старухой, но почему так много и с чего бы? Потом, вглядевшись, он признал своих. Задрожали от волнения, от старой контузии его руки, плечи, а из глаз без причины пролились слезы. Детки мои, все, да с внучатами.

Голая снежная степь с поземкой и запахом силоса, потерянного с совхозных саней-волокуш, лежала во все стороны до горизонта, а посреди степи, посреди продуваемых ветрами полей несколькими сотнями дворов разметалась большая деревня Незнановка, которая темно-серыми и бурыми строениями зазимовала в белых сугробах и дюнах. В доме было жарко, топилась русская печь, на столе, накрытом в большой комнате, в светлице, раз за разом лилась водка под сало, соленые огурцы, под крутые куски дымящейся в большой миске говядины и салаты, наскоро приготовленные женщинами. За столом стоял шум, как обычно, обсуждали не меньше, чем международную политику, на которую из-за этого стола уж точно они не могли повлиять никак. Американский десант в Гренаде, резня в Сабре и Шатиле, ядерные ракеты в Европе и, конечно, затянувшаяся война в Афганистане – в топку пламенных дебатов годилось все, словно весь мир находился в зоне их ответственности, и они сообща переживали за то, что он так беспомощен.

– Да если бы не наши, там уже давно стояли бы американцы. Они же везде свое рыло суют. И на юге нам бы под брюхо ракет наставили. – Николай Палыч, самый младший из Артемовых дядек, мало в чем разбирался, но имел представление обо всем. Послушать его всегда интересно, потому что его устами говорил народ, тот самый народ, в чьей темной безликой массе веками зарождались обиды, зло и бунты. Не рассудком, но чутьем он понимал, что правда за нами, а американцы – это воры и разбойники, они рыщут по всему миру, высматривая, где и что плохо лежит, чтобы прибрать к рукам.

– Брось ты, Коль, то ты на Даманский добровольцем собирался, то тебе Афган подавай, детей уже двое, а все не угомонишься. – Сергей Палыч, средний и самый основательный из братьев, предпочитал только выгодные авантюры, всех прочих, даже если они государственные, он чуждался.

– И не только я, ты людей послушай, что говорят. Мужики на стройке рассказывали, мол, немецкая волна передавала, американцы десант собирались сбросить, захватить Кабульский аэродром, и самолеты в воздух подняли.

– Они передадут, только слушай.

– А что? У них кораблей в заливе много, целый флот на якоре стоит. Как дома расположились. Нефть охраняют, а то вдруг арабы взбунтуются и краник перекроют. Вот с этих кораблей они и взлетали. Наши-то их всего на час опередили, успели.

– Ну а нам-то что? Может, и не стоило туда лезть. Чьим только горбом вывозить-то будем? – Тут Сергей Палыч невольно осекся, оглянулся на Артема, но тот что-то рассказывал деду и не обращал на них внимания. – И черт с ними, с американцами и с их ракетами, у нас своих ракет как грибов после дождя, нам-то что? Пусть наставляют, толку-то никакого.

– Да мы и так как в западне. Они нас своими базами со всех сторон обложили. Бить их надо, пока не сожрали.

– Тебе бы только бить. Скорее сам по лбу получишь. – Старший брат, Пал Палыч, как бы нехотя, с достоинством осадил младшего. Высказывался он редко и этим подчеркивал многозначительность каждого сказанного слова, а заодно скрывал свой не слишком широкий кругозор. – Ты строишь дома, вот и строй, и не лезь не в свои дела. Есть кому и без тебя разобраться.

– Ага, ты будешь разбираться. И такие, как ты, партийные. Сидите там, в своих кабинетах, в президиумах, разглагольствуете. Дальше своего носа ни хрена не видите. Действовать надо.

– Ты с кем тягаться-то решил? Они буржуи, они деньжистые. А у нас мяса в магазинах нет. Повоюем – и хлеба не останется. – Средний брат не читал Маркса, но точно знал, что все начинается и заканчивается деньгами. – Хватит нам и одного Афгана, да и с ним завязывать надо.

– Умники, что разошлись-то, не остановишь. Интернациональный долг еще никто не отменял, а афганцы – они наши соседи, друзья, как же мы можем им не помочь. И мясо тут ни при чем, работать лучше надо, землю пахать, будет и мясо, и колбаса, и икра с маслом. Вот послал Бог родственников, так и норовят правительство поучить, как страной управлять.

– Ладно, это мы и раньше слышали. Вон, племяш-то из Афгана приехал, своими глазами все видел, науки изучал, получше тебя знает, что почем. Расскажи, Артем.

– Пал Палычу видней, он при должности, разбирается. – Артем ерничал, ему эти застольные беседы на околополитические темы представлялись не более чем народным эпосом.

Еще несколько дней назад его коробило от бестактных вопросов, от пустого, иногда циничного любопытства вновь обретенных знакомых. «Правда, что там макаки водятся?» – «Правда, в субтропиках, но только я их не видел». – «Говорят, там есть настоящие древние кинжалы, может, достанешь?» – «Достать не проблема, но это оружие, его нельзя провозить через границу». – «А ты сам скольких уже убил?» – «Тебе это зачем?» – «Да так, ты же на войне…» Ремизов перестал обижаться, когда понял, что мир состоит из многих измерений, и никто из этих случайных людей не перешагнет пограничные рамки своего маленького, скучного мира, не поймет его, Артема, состояние, самочувствие. Бог с ними. Маму жалко, она, как и все, ничего не понимает в происходящем, но уже что-то чувствует.

– Да что рассказывать? Там нормально. Персики, абрикосы. Сухой паек хороший, с шоколадом и витаминами. Оружие самое лучшее, новые образцы на испытания прибывают. Война, конечно, но ведь у нас и артиллерия, и авиация. Главное, что ребята настоящие, есть кому спину прикрыть, на чье плечо опереться.

– Вот, правильно племянник говорит. – Пал Палыч одобрительно прокашлялся. – Но опять же, он только лейтенант, что он может знать обо всей обстановке?

Жена сидела рядом с Ремизовым, слушала, гордилась. Какой большой человек ее муж. Для этих взрослых людей он – мальчишка, а как они ловят его слова, внимают ему, вот только Пал Палыч чем-то недоволен. Наверное, завидует его славе. Ведь быть в центре внимания – это же слава. На тебя смотрят, тебя слушают, задают серьезные вопросы, верят каждому твоему слову.

Мама смотрела на него со стороны, молилась, как на икону, потому что он, ее сын, лучший в семье. Но как ему там тяжело, а он ничего не рассказывает. Быть лучшим всегда тяжело. Тихие слезы невольно протекали по щеке, она их незаметно вытирала, чтобы никто не почувствовал ее слабость, особенно сын.

Дед долго молчал, слушал, о чем говорит молодежь.

– Ну вот что, дайте и отцу сказать. Я пока еще старший здесь. – Дед Паша оглядел всех строго, взял в руки большую деревянную ложку, чтобы сбить напавшую на них нервную дрожь. – А я так сужу. Мой ротный в тридцать девятом тоже был лейтенантом и в Кремле бывал, много умных слов нам, солдатам, говорил. Так вот, все сбылось, что он говорил. Теперь внук у меня лейтенант, и нечего его здесь обстановкой попрекать, это он в своем окопе воюет, а вы тут покамест задницы греете. И про американцев скажу. Я-то «Красную Звезду» читаю, знаю, что в мире делается, так вот, кто на нас идти вздумает, мы им бока-то пообломаем. Разных бивали, нас нахрапом не возьмешь и силой не удивишь. И американцам энтим перепадет, если попрут, мало-то и им не покажется. С деньгами мы или с пустой казной, не важно, при Сталине вон как оно было, без порток, и то отбились. А вот в чужую землю ходить воевать – это плохая затея. Мы-то по Европам побродили, трофей какой-никакой добыли, так то – другое дело, на хвост фрицу наступали. – Дед поперхнулся, остановился передохнуть. Его глаза, готовые расплескать стариковскую слезу, предательски заблестели, а следом задрожало порубанное морщинами лицо. Но он справился с собой и, понизив голос, продолжил: – А ты, Артюша, командир теперь, солдатиков побереги, солдатиков, их завсегда пожалеть некому.

– Отец совсем ослаб, – проговорил Пал Палыч в ухо среднему брату, – сентиментальным стал, а чуть что против его воли, кричать норовит.

– Стареет, – нехотя согласился Сергей Палыч.

Когда горница опустела – кто покурить вышел, кто, наоборот, подышать свежим морозным воздухом – дед подозвал к себе Артема, налил себе и ему самогонки с легким, но неистребимым привкусом сивухи.

– Ты самогонку-то пьешь, внучок, аль только городскую водку?

– Нет, самогон он не пьет, – тут же вмешалась сидевшая рядом жена Артема. Дед, скосив глаза, посмотрел на молодую демонстративно встревоженную женщину, а потом перевел вопросительный взгляд на своего внука.

– Да пью я, дед, пью, что я, не от земли, что ли? Это же натуральный продукт, домашний. Ирина еще не понимает, да и много чего не понимает.

– Эт другое дело. Только что это она в мужицкий разговор встревает да отвечает за тебя, никак места своего не знает? Да и у тебя, чай, язык имеется.

Ирина по ходу монолога сжалась в комок, вдруг вспыхнула и с мокрыми глазами вылетела из-за стола.

– Вот и правильно, иди к бабам, потолкуй с ними о вашем, о бабьем.

– Молодая еще. – Артем потупил глаза, ему стало неловко за жену, за ее бестактность, да и за деда, за его простоту и прямолинейность. – Только зря ты так, у нее опыта жизни никакого. Семья и школа – все, и везде командуют взрослые тети.

– Ты не серчай на меня попусту и не будь тряпкой, о которую ноги вытирают. – Дед, который в своей будничной жизни пил только парное молоко и воду из колодца, вдруг захмелел, распалился и теперь сбивчиво объяснял внуку, что после войны мужика совсем не осталось, вот бабы и распряглись, и узду на них теперь не накинешь. – У баб вся их натура в том и есть, чтоб мужиком помыкать, на загривке его ездить, они с ней рождаются, и с возрастом эта их паскудная натура становится только напористее. Стервенеют они, стервенеют. Если сразу в молодые годы не осадишь, не остепенишь, потом поздно будет. И не думай, что я тут сопли перед тобой распустил, я ведь тоже воевал. – Дед внезапно заговорил о войне, забыв щепетильный женский вопрос, но это не было склерозом, просто его война, начавшись в далеком тридцать девятом, когда его призвали в армию, так и продолжалась до сих пор. Теперь он воевал то с бабкой, от которой лет двадцать доброго слова не слышал, то с коровой, которая постоянно забиралась в совхозную кукурузу, а еще приходилось бороться с собственными руками, когда они внезапно начинали дрожать.

– Я ж в военщину артиллеристом служил. Вот и вышло под Вязьмой: в окружение попали, снаряды расстреляли, лошадь тягловую убило, пушку пришлось в болоте утопить. К нам еще пехота прибилась. Заночевали как-то на хуторе, восемь человек нас и было-то, а утром просыпаемся, глядь, одного нету. Мы в лес бежать, а нас немцы уже обложили, вот и взяли всех в полон. Тут и начались мои лагеря.

Артему показалось, что дед Паша даже после выпитого чего-то недоговаривает, словно не умеет ослабить свою потерявшую упругость и гибкость внутреннюю пружину, а недоговаривают обычно о себе, как будто на последнем рубеже самообороны. В его небогатом лексиконе не находилось слов, которые смогли бы объяснить, как одинок он рядом со своей старухой, да и со своими детьми, которые никогда им, своим отцом, не интересовались, даже приезжая в гости, даже сидя за одним столом. Кому же тогда рассказать, каково нести в себе осколки неоконченной войны, ржавеющие в нем и в его памяти более сорока лет.

– Ты слышишь меня, Артюша?

– Слышу, дед Паш.

Слеза так и не пролилась. Она стояла в покрасневших дедовых глазах, как самая большая и до сих пор не высказанная обида. Какая тяжелая прожита жизнь, наверное, по делам нашим, за грехи испытания выпали, но почему же другие, молодые и благополучные, не оценят, как будто и не было ничего в жизни отца-ветерана. Оттого и стоит слеза, но оттого и не хочет пролиться, все равно никто не посочувствует, ни одна душа не вздрогнет. Все теперь о другом, о мирском думают, а помолиться, так персты не умеют сложить. И опять дрожат, почти трясутся руки.

– Что с тобой, дед Паш?

– На военщину-то вся улица ушла, Артюша. А вернулось только трое – я, мой брат Костя да Василь Степаныч с другого конца улицы. – Дед отвернулся к окну не удержал все-таки окаянную, развел сырость. – Вот как вышло-то. Живой я вернулся, пожалел меня немец.

Зимой темнеет рано, а поскольку возвращаться в город решили засветло, то уже в четыре часа дня гости засобирались, выпили всем миром в пороге на посошок и потихоньку пошли на шоссе к рейсовому автобусу.

– Артем, задержись. – Мать по-особенному, строго и сосредоточенно, и в то же время просительно смотрела на него, у нее за спиной, как два престарелых архангела, стояли согбенные и такие же строгие дед Паша и баба Маша. – Артем, тебе это неприятно, ты – коммунист и в Бога не веришь… – Она запнулась. – Но все равно надо. Надо помолиться. Бабушка молитву прочтет за здравие. Становись на колени.

– Мам, ну ты что?

– Становись же. – Мать вдруг расстроилась, и от ее строгости не осталось и воспоминаний.

– Становись! – внушительно крякнул дед. – Делай, как след, кому говорят!

Артем подчинился. Он стал на колени и следом за бабушкой начал повторять слова молитвы, больше похожей на магическое заклинание. Говорил, искренне веря в то, что все сказанное им сейчас очень важно для его близких. О себе и своем будущем подумать он и не успел, и не захотел. Баба Маша еще долго и монотонно читала свою молитву, беспрестанно осеняя крестом его преклоненную голову, а когда наконец закончила, дед надел на него свой нательный крест.

– Вот как получается, внучок. Военщину-то мы давно прикончили, а ты снова на военщину едешь. Прими этот крест, я с ним всю Германию вдоль и поперек прошел и проехал. Крест святой меня уберег, а если меня уберег, то и тебя убережет. – Дедовы глаза, в который раз за этот день, опять стали влажными, пропитались печалью, отразившей на мгновенье обреченность и тлен всего, что так дорого нам в этой жизни. Дед Паша больше предчувствовал, чем понимал, что прощается с внуком навсегда.

Они стояли посреди Сиреневого бульвара и ругались. Заурядно, как ругается большинство семей. Прогулочная поездка в Москву, на этот непрерывный фестиваль театров, музеев, в самое средоточие магазинов, заканчивалась на высокой нервной ноте. Испытание театрами прошло успешно, в кассах Большого и Ленкома над ними только что не посмеялись: нет билетов, да их и не бывает. Зачем кассы? Не получив объяснения, но и не слишком расстроившись, они все-таки побывали на «Иоланте» в театре оперы и балета, где Артем даже немного вздремнул во втором действии, за что жена его сдержанно упрекнула. С музеями вышло проще – если не считать неудачный поход в Оружейную палату, закрытую на капитальный ремонт, – эти очаги культуры оказались доступны всем москвичам и гостям столицы: и Кремль, и Третьяковская галерея, и Исторический вместе с Музеем изобразительных искусств. «Три богатыря» Васнецова в Третьяковке оказались огромным полотном во всю стену, о чем Ремизов и не подозревал раньше, но более всего поразил Давид от Микеланджело, Ирина, правда, охладила его восторг, сказав, что это всего лишь копия. Но в основном их провинциальные вкусы и затаенное восхищение искусством совпали. Даже в бесчисленных магазинах вначале ничего не происходило, и Ремизов добросовестно, терпеливо по часу выстаивал очереди за дефицитом в образе обуви или импортной одежды с надеждой, что еще и размер подойдет. Но скандал все-таки состоялся.

Это был их первый скандал, и потому очень важный, он определял тактику и стратегию всех их будущих споров и ссор, определял долговечность семьи и будет ли счастливой эта семья. По всему выходило, что не будет. Сроки вдруг определились, стрелки невидимых часов вздрогнули в сыром февральском воздухе и медленно пошли назад. В споре никогда не рождается истина – происходит ожесточение, нарастает градус агрессивности, в споре портятся отношения, иногда навсегда. Люди идут на спор, как на войну, идут за победой, за торжеством и господством, и эта война поглощает мысли, чувства, эмоции, которые становятся оружием, и смертельным оружием тоже. В их споре за блеском гусарских сабель, в густом дыму от разорвавшихся ядер промелькнула шальной пулей глухая и непримиримая вражда.

Самое ужасное, что спор возник из-за денег. Все что угодно, только не деньги! Но увы… Ремизов не умел ценить деньги, не успел понять их реальный смысл. Но понимал другое, что сейчас у него их достаточно, чтобы наконец-то купить себе малиновую мечту из далекого детства – кассетный магнитофон, которым он бредил с тринадцати лет. И вот теперь этот звучащий, как все колокола в его сновидениях, «Panasonic» стоял перед ним в стеклянной московской витрине. Он ликовал, и вдруг его любимая жена прямо и резко сказала ему, что она ему эту вещь покупать не разрешает, что пора повзрослеть, а деньги надо уметь тратить. Деньги, которые он заработал на этой страшной войне. И вот сейчас посреди Москвы, на Сиреневом бульваре, в омуте безостановочного людского потока на него смотрели глаза его жены, Ирины, и в них отражалось такое, что он насторожился. Это был характер, и властности, напора в этом характере оказалось предостаточно. Колеса памяти бешено вращались в обратную сторону, пролистывая недели и месяцы материализованного времени. Ремизов стремительно вспоминал, кто и когда в последний раз так беззастенчиво грубо разговаривал с ним, в Афганистане – никто, да и не мог никто, там офицер – это величина, это ценность. В Термезе? Комбат отчитывал за бойца, который ушел в самоволку, кричал что-то невразумительное, а на партийном бюро голосовал против его вступления в члены партии. Нет, не то, всего лишь служебное нравоучение. Раньше? Нет, не раньше – там же, в Термезе, на гауптвахте, где Ремизов нес службу начальником караула, арестованный солдат смотрел на него с презрением и бросал в лицо оскорбительные слова. Да, это… И вот теперь жена, которую еще утром он считал любимой. Что же ты делаешь со мной? Я же ничего не забываю…

Он оставил ее посреди Москвы, чтобы не говорить лишних и ненужных слов, не сеять обиду и зло, он просто ушел в толпу людей, которым безразлично, отчего так холодны его глаза, долго бродил по чужому городу, в который случайно нагрянула оттепель. В мире не стало порядка, и у него в душе тоже. Вечером в гостиничном номере они наконец встретились. Ирина ревела, говорила, что ей было страшно, что она ничего не знает в Москве, что чуть не заблудилась в центре, не знала, на какой поезд метро садиться и куда ехать, как искать эту гостиницу. Еще она говорила, что они больше никогда не будут ругаться и что он самый лучший. Так он и уснул в эту ночь, с надеждой, что все еще можно исправить.

* * *

Военный аэродром Тузель в Ташкенте стал известным местом. Ему выпала высокая честь провожать офицеров и солдат, отправляющихся на войну, и встречать возвращающихся с войны. Тузель был для них домом, Родиной, Советским Союзом. Он был нулевой отметкой на осях координат, здесь все начиналось, здесь и заканчивалось. Зарегистрировавшись у военного коменданта пересыльного пункта, Ремизов узнал одну неприятную новость: вылетов на Баграм, на Кабул сегодня не будет, низкая облачность висела над всем югом Средней Азии и Афганистаном, прогноз на завтра тоже не утешал.

– Завтра. Завтра в девять утра перекличка. Будет погода – будут борта. Где остановились?

– В городе, в офицерской гостинице.

– Хорошо. В этой гостинице все такие, как вы, и всем не терпится. Маслом там, что ли, для вас намазано?

– Почти, – улыбнулся Ремизов, ему действительно не терпелось.

– Если что, мы вас найдем в гостинице.

После счастливого бегства из Афганистана Козловский перевелся в Ташкент, служил на окраине города в одной из частей обеспечения инженерных войск, и это ему, мотострелковому офицеру, не сулило карьеры. Узнав по телефону, что Ремизов тоже сейчас в Ташкенте, он не сдержался от искушения встретиться.

Улыбка, как и прежде в Термезе, добродушно блуждала по его волевому, слегка полноватому лицу, но теперь Ремизову показалось, что помимо оптимизма и неуемной энергии в прищуренных глазах бывшего взводного четвертой роты прячутся лукавые бесы притворства и расчетливости. Вот его Гала действительно улыбалась искренне, раздаривая теплоту и благоухание карих глаз, радуясь тому, что ее муж здесь, рядом с ней, близкий, понятный, родной. Ее пирожки и пончики, только что снятые с плиты, были, как и прежде, бесподобны, но с кухни ей пришлось уйти. Разговор за столом стал исключительно мужским, и Ренат, все так же улыбаясь, но с хриплым акцентом в голосе попросил ее оставить их одних.

– Да не собираюсь я все проблемы страны своим хребтом вывозить. Я что, на дурака похож? После первого батальона и так все ясно стало: мы – мясо, и все тут. И каждый сам принимает решения, тяжелые решения тоже. Я ни у кого кусок хлеба не отобрал, никого не ограбил. У каждого человека только одна жизнь, так вот, каждый может или не может сам что-то с ней решить, если она всего одна. Одна! Ты вообще-то меня понимаешь? – Козловский уже не улыбался, хотя привычная мимика иногда растягивала уголки губ, и это искажало весь смысл произносимых им слов.

– Пытаюсь понять. Ты ведь зачем-то пошел служить в армию? Чего-то ожидал от этой службы?

– Ожидал, конечно. Службу и ожидал. Но не такую! – Его губы раскрылись, обнажая крепкие белые зубы, а щеки собрались в упругие веселые комки, как будто он на самом деле ожидал должность адъютанта в штабе армии, а не командира взвода в мотострелковом батальоне. – Ты думаешь, я испугался? Вы там все так думаете? Но если и так, это мое дело, каким образом я сохраняю свою жизнь. Но дело-то, как раз, в том, что я не боюсь, ты знаешь это. Я не хочу быть дураком, не хочу быть мясом. За жизнь солдат я не собираюсь отвечать. Все равно не смогу ответить, и ты не сможешь. Кто сможет? Нарвешься на засаду – и все. Своей грудью всех закроешь? А за твою жизнь кто ответит?

– Здесь ты прав, никто не поспорит, а я на свою засаду уже нарвался.

– О чем ты? – по инерции спросил Козловский, почувствовав в словах Ремизова непонятный ему, скрытый смысл.

– Ты как в воду глядишь – как раз на засаду. Не повезло нам. Одиннадцать «021»-х…

– Одиннадцать… – Козловский медленно, по слогам произнес число, в нем оказалось ровно одиннадцать букв, посмотрел куда-то поверх плеча Ремизова, словно пытаясь мысленно выстроить шеренгу и представить себе, насколько большое это число утраченных жизней.

– Все, как ты сказал. Так что ты прав, не казнись, это я ищу себе оправдание, а не наоборот. Пытаюсь ответить за тех и за этих. Комиссия из штаба армии прилетала, искали и мою вину тоже. Не нашли. Так что формально меня отбелили, ну а по сути…

– Из наших кто?

– Из наших? В тот раз Пети Костюка была очередь, вряд ли ты его помнишь… Прапорщик из шестой роты. И командир минометной батареи Иванов. Вот такие дела. – Ремизов пожал плечами. – Если бы ты вернулся из отпуска, твоя рота шла бы головной, я тогда в должность не вступил, меня бы комбат придержал. Можешь мне не верить, и это была бы твоя засада. Так что я за тебя отработал. И это я ищу себе оправдание. Каждый раз сначала… Когда думаю, что «духи» могли больше положить – вроде бы и легче. Когда понимаю, что своих солдат мог бы сберечь – погано становится… А у тебя все в порядке, теплое солнце над головой, холодная вода в арыке, баба под боком. Что еще нужно человеку, чтобы встретить старость? Так Абдулла говорил?

– Почти.

– Вот и получается, что это я – дурак, и мои солдаты – расходный материал, а ты правильный, умный, ты всегда таким был.

– Рем, хватит красоваться, ничего бы я не смог изменить. – И добавил вполголоса: – А ты что, теперь меня презираешь?

– Я тебя не понимаю. Нет, я понимаю, своя шкура, она – единственная. Но когда мы вместе, осознаешь, что мы – офицеры, мы одной крови, осознаешь, что жизнь стоит того, чтобы совершить поступок, защитить кого-то, спасти. Когда мы каждый за себя, оглядываемся на других и не ждем ни от кого помощи, мы – шакалы.

– Ты перегибаешь. – Козловский вспотел. То ли солнце за окном, обращенным на юг, грело жарко, то ли чай, как и положено, был горячим. – Но ведь ты же ко мне приехал. Ты же хотел меня увидеть.

– Хотел, еще бы. Может, я не прав и не понимаю, что происходит. Бойцов своих гоняю, как чертей по сковородке, жить нормально не даю ни им, ни себе. Я тебя послушать хотел.

– Я все сказал. Если считаешь, что я трус, так и считай. Но подставлять я никого не собирался. У каждого есть право выбора. Каждый сам выбирает, сам…

– Ты уже говорил, не повторяйся. Думаешь, я такой смелый? Когда моего бойца подстрелили, и он повизгивал, как щенок, у меня внутри все переворачивалось, а я не мог встать, чтобы ему помочь, я грыз землю и ничего не мог с собой сделать. Я знаю, что такое абсолютный страх.

– Как же ты возвращаешься назад?

– Кролики мы, а война – гигантский питон, манит гипнозом. Сопротивляться бесполезно. – Ремизов натянуто улыбнулся. – А если честно, долг у меня там, и я не могу его не выполнить. Рота меня ждет, я же теперь ротный, и многие вещи научился делать лучше других.

– Давай выпьем водки, хватит уже чая, давай водки. Ты только не обижайся на меня, я никого не собирался подставлять…

– Ладно. Разве тебя кто-то винит?

– Разве нет? Что бы ты ни думал, я все и всех помню. Я сделал свой выбор, теперь вот служу в Ташкенте, в инженерном батальоне. – Козловский остановился, словно переключаясь с прошлого дня на день сегодняшний. – Слушай, Рем, может, у тебя чеки остались? Ты возвращаешься, еще заработаешь.

– Да, червонец на развод оставил.

– Может, сменяешь?

– Запросто.

– По какому курсу?

– Один к одному, я не торгуюсь.

Ремизов действительно не умел торговаться и получать выгоду, поэтому обмен состоялся быстро, с улыбкой, только пить водку после этого расхотелось.

Пасмурное утреннее небо опять разрушало все надежды. Под его низким сводом жизнь не обретала перспектив, становилась расплющенной, как блин, а настроение приобретало привкус перестоявшего кефира. Но военные большей частью в полевой форме с накладными карманами, несмотря на столь явное предупреждение природы, что вылетов опять не будет, неутомимым бесконечным потоком втекали в широкие ворота авиабазы. Их интересовал только единственный, последний шанс, тот самый, что вопреки всему и несмотря ни на что. Вдруг кто-то решится дать команду на взлет. Кому, как не им, этим пропыленным, прожженным бродягам, знать, что на свете случается практически все, а если брать вместе с исключениями, то убирается и ограничительное слово «практически». Над головами сотен людей, помимо густого запаха вчерашнего алкоголя, витало только одно непреходящее желание – быстрее распрощаться с негостеприимным Ташкентом и махнуть к себе домой в Афган, в полк, к своим… Но небо не собиралось потакать даже бескорыстным желаниям. Февральская сырость, оставшаяся после стремительного таяния двухмесячного снега, висела над сердцем Азии без движения.

Покопавшись в записной книжке, Ремизов вытащил на свет божий телефон своего приятеля, лейтенанта Олега Сугрова, с которым они не виделись полтора года, со дня выпуска из училища.

– Ну, привет, дружище. – Они обнялись, похлопали друг друга по спине.

– Олежек, как я рад, что нашел тебя. Этот твой Ташкент меня достал.

– Он такой же мой, как и твой. – Сугров внимательно, с любопытством рассматривал своего однокашника, огрубевшее лицо, поджарую фигуру. – А ты настоящий военный.

– Жизнь заставит – станешь.

– Ну что, я отпросился на сегодня, давай рванем в кабак, познакомимся с местной экзотикой. Там и обсудим наши делишки.

В «Заравшане» было уютно и тихо, среди множества столиков занятыми оказались только два, они выбрали себе у окна свободный, в стороне от эстрады, чтобы, когда соберется шумная публика, никто не мешал мужской беседе.

– Ну как ты там? – посмаковав коньяк, Сугров продолжал греть в ладонях пузатый фужер.

– В двух словах не расскажешь. А в общих чертах, я думаю, ты наслышан.

– Зачем в двух словах? У нас сегодня целый вечер, а я умею слушать. Люди разное говорят. Когда это чужие люди, то и их слова как сообщения из иностранных газет, в пересказе. Где-то что-то произошло. Эхо… Тихий шелест… Веришь, не веришь – это другой вопрос, но все, о чем они говорят, все за пределами понимания.

– Поговорим, конечно. Только я сначала еще выпью. Между первой и второй пуля не должна пролететь! Ну, за мою роту!

– Давай! За твою роту, за твоих бойцов!

Они выпили по полной, не размениваясь на чопорные коньячные глотки, отчего кровь наполнилась огнем и зарделись мочки ушей.

– Вот я и хочу узнать, чего стоит съездить в длительную командировку? Сам что посоветуешь?

– Перед тобой стоит этот вопрос?

– Он стоит перед всеми. Рано или поздно каждый там окажется, а из Ташкента только одна дорога – на юг, вот я и настраиваю себя.

– Семья есть?

– Пока нет, хожу в перспективных женихах. Но я понял твой вопрос. Холостяков в первую очередь отправляют, я в курсе. В прошлом году на нашу часть только один раз разнарядка пришла, холостяки и поехали. По собственному желанию командир не отпускает. Как начнет орать, мол, кто за вас работать будет, перебьетесь и без длинных рублей, а орденов на грудь я вам и здесь навешаю, а кому очень надо – и на спину тоже. Обстановка, как сам понимаешь, нервная, и потом, если этот застой продлится, в учебной части я так и останусь методистом и офицером-воспитателем. Какая же это служба? У тебя боевая практика, а что у меня?

– Олег, – Ремизов наморщил лоб, покрутил головой, – я не собираюсь куражиться перед тобой, изображать из себя героя двух мировых войн, но… Но это такое дерьмо! Рота, которой я сейчас командую, меньше чем за год потеряла убитыми больше тридцати человек. Это слишком дорогая практика, ты понимаешь, чего стоит остаться в такой обстановке целым.

Он встал, взял в руку фужер, следом поднялся и Сугров. Официантка оглянулась на двух офицеров, не удивилась их странным манерам, главное, чтобы посуду не побили, когда напьются.

– Ну что ж, вот и третий тост. Давай молча и до дна…

– Артем, дружище, на самом деле, если прикажут, я поеду в Афган, не колеблясь, но сам туда отправляться не собираюсь. Прости, нет у меня этих ковбойских замашек. – Сугров говорил спокойно, с расстановкой, он всегда умел четко излагать свою мысль. – Давай выпьем за тебя!

– И не рвись, надо прожить свою судьбу. Я в Афган попал не по собственному желанию, не по жребию, скорее, по случаю – три батальона вводили, вот я на своих гусеницах и пересек границу. А к другой судьбе, к чужой, можно оказаться и неготовым, или архангелы обидятся на своеволие, самолюбие и помогать перестанут. Олег, слушай, надо и за архангелов выпить.

– Насчет судьбы я соглашусь. И насчет архангелов.

Первую бутылку прикончили быстро, официантка принесла вторую, профессионально оценив, что этим ребятам и ее может не хватить. Над столом висел дым коромыслом, а разговор, который не утихал три часа, становился все горячее. Зал ресторана заполнялся публикой, свободных столиков становилось все меньше, музыканты неторопливо разминались на эстраде, готовясь к вступительной фразе.

– Да что говорить, Артем, половина нашего выпуска там. Поверишь, мне иногда так скребано бывает, вроде как учились вместе, а я только встречаю и провожаю, вроде неполноценный. Я ведь рапорт писал в прошлом году, ну а положа руку на сердце, зачем мне это надо?

– Не комплексуй. И не играй по чужим правилам.

– Уговариваешь меня.

– Уговариваю. Получил как-то письмо от Лехи Ромашина, одно время мы переписывались, а там, в письме, настоящая личная катастрофа. И как ты думаешь, какое он делает резюме? Хочу в Афган! Сколько помню его, всегда открытый, честный, жизнерадостный. Хотел в спецназ попасть – добился своего. Красавчик, стиляга, всегда начищенный, наглаженный, а сам мягкий, добросердечный. – Ремизов выискивал и находил лучшие слова, чтобы рассказать об их общем друге.

– Да уж, добросердечный, любимое занятие – подраться с местной шпаной.

– Ну это так, хобби. На самом деле он любил не драться, а побеждать. Таким я его и запомнил – кубанский казак Леха на зависть всем окрестным девчонкам. И ведь лучшую девчонку в Омске отцепил. И вдруг…

– Или она его. Я немного в курсе этой истории. Романтическая драма. После свадьбы он уехал в Чехословакию один, ей оставалось закончить институт, но юная жена без него быстро утешилась… Ничего нового, все уже было в этой жизни. Но ты ведь знаешь Леху, он все воспринял болезненно… – Сугров опустил голову.

– Характера не хватило.

– Может, и не хватило. Прилетел в Омск, хотел разбор полетов учинить. Если бы застал ее с кем, так ведь убил бы обоих. Хорошо, что его наши ребята встречали в аэропорту. Объяснили, что из-за таких, как она, не стоит ломать судьбу.

– Наверное, после этого я и получил от него письмо. Конечно, в тот момент не понял я всей его трагедии, виню себя, но мы следующим утром в рейд на неделю уходили, я спешил ответить. – Ремизов с сожалением вздохнул, понимая всю тщетность своих поздних оправданий. – Какой я мог дать ответ, когда вокруг люди гибли каждый день? Я и написал, что ему со своими эмоциями здесь нечего делать, здесь люди серьезными делами занимаются. Вот такой я оказался друг.

– Кажется, ты пережал.

– Так и есть. Я это понял, когда он не ответил на письмо, обидел я его.

– Все началось с женщины, правы французы. Cherchez la femme.

– Бабы нас погубят. – Ремизов был пьян и сосредоточен. Он даже удивился, как раньше не пришел к такому простому, естественному выводу.

– Слушай, а может, шлюх снимем? – Вопросительное выражение лица Сугрова не выражало порыва страсти, но весь ход разговора и долг гостеприимства обязывали его включить в меню и девиц. – Отомстим за Леху Ромашина.

– Ты серьезно? – Ремизов с большим трудом пытался понять, в каком состоянии находится его приятель. – Это одни проблемы. Надо, чтобы они с квартирой были. Давай лучше еще выпьем.

– Не вопрос, и выпьем, и повеселимся. А что нам в этой жизни осталось? Вот Леха и вот его безумная любовь. Какие еще нужны примеры? – Тут Сугров понял, что примеров недостаточно. – Брось, Артем, жизнь коротка. Прости, что я говорю так свободно, но ведь мы друзья, и ты возвращаешься на эту долбаную войну, надо же что-то успеть в жизни. А у тебя там, в этой твоей Рухе, есть кто-нибудь?

– В этом смысле – нет. У нас на весь полк всего-то девять женщин. Есть, правда, среди них одна очень любопытная дамочка, но, увы… Она не моя.

– Я тебе сочувствую. А теперь давай за милых дам!

Вечер приближался к концу, оркестр играл только на заказ, а когда Ремизову захотелось услышать что-нибудь из современных итальянцев, то даже сподобился изобразить что-то из Рикардо Фольи, потом и Сугров заказал Тото Кутуньо, лишь бы вездесущие грузины не оплакивали в очередной раз свою Сулико. Их заметили, и вот довольная, заинтригованная официантка подошла к ним семенящей походкой и мягким таинственным голосом произнесла:

– Мальчики, а вами интересуются.

– Кто нами интересуется? – быстро и вальяжно отреагировал Сугров.

– Две дамы у выхода из зала, они сейчас смотрят на вас.

– Вижу их, да они кокетки, они нам машут. – Сугров сходу оценил ситуацию и принял решение: – Дамочки очень даже ничего, Артем, ну что скажешь?

Ремизов с удивлением и недоверием раскрыл глаза, не находя для отказа ни слов, ни оснований. Две стройные дамы, аппетитные, в самом соку, совершенно среднего женского возраста, как бы сказал старый взводный Хоффман, такие, что слюнки текут, смело улыбались им, пытаясь при этом казаться скромными.

– Сегодня твой день, ты все знал. Надо же, и снимать никого не пришлось.

– Так что, мальчики? Что им передать?

– Мы трепещем от нетерпения. Пусть ждут у стоянки такси, мы идем.

– Олег, – Ремизов наклонился к уху своего приятеля, – ты уверен?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.