7

7

Что же хотел сказать Фортейн своим поклонникам? Что за избавление он обещал? Думаю, что это была ностальгическая мечта, порожденная его собственным чувством неприкаянности.[12]

Как и многие люди во Франции и в Нидерландах, голосовавшие в 2005 году против предложенной конституции Европейского союза, Фортейн считал Европу местом, не имеющим души, абстракцией, привлекательной только для высших политиков, представителей культурной элиты и международного бизнеса, «людей нашего круга» в европейском масштабе. По его мнению, национальное государство должно походить на семью, имеющую общий язык, культуру и историю. Иностранцы, приехавшие со своими обычаями и традициями, потревожили покой государства-семьи. «Как вы смеете! – обрушивался он на них в одной из своих статей. – Это наша страна, и если вы не можете жить по ее правилам, убирайтесь к черту в свою страну, к своей культуре».[13] Для идеального государства-семьи важна не классовая принадлежность, а то, «кем мы хотим быть: одним народом, одной страной, одним обществом».

Несмотря на его протесты, после этих заявлений Фортейн оказался в одном лагере с правыми популистами из других стран Европы. Но все же к своей позиции он пришел не через мрачный нацистский реваншизм Йорга Хайдера и не через горькие воспоминания Жана-Мари Ле Пена о боевых действиях против арабов в Алжире, а через собственное чувство отчужденности. Раз он не мог принадлежать к существующему обществу, он изобрел свое. Чтобы реализовать свое идеализированное представление о голландском государстве-семье, людям был нужен лидер, способный вести их. «Настоящий лидер, – писал Фортейн, – это и отец, и мать… Одаренный лидер – это библейский добрый пастырь… который ведет нас к дому отца. Давайте приготовимся к его приходу».

В 2001 году, перед своим первым триумфом на выборах, он дал очень странное интервью. «Даже если я не стану премьер-министром, – сказал он, – я все равно буду им. Потому что многие люди видят меня в этой роли. Политика требует перемен. Поэтому необходимо показать людям. Точно. Это и есть политика на местах. Я буду посещать больницы и школы, я покажу медсестрам и учителям, как именно нужно действовать… Вот какой лидер нам нужен. Тот, кто может показать людям, что делать. Таким образом ты автоматически становишься олицетворением народа».[14]

Звучит немного путано, эта странная чехарда с личными местоимениями: то «мы», то «ты», то «я». Это – фантазия диктатора-мечтателя, «политика на местах», идея естественного отбора лидера. Это – язык, применявшийся в культах таких лидеров, как Ким Ир Сен или председатель Мао. Самым странным было то, что образцом для Фортейна в этих мечтах служил не Мао и не Ким, а бывший премьер-министр Йооп ден Ойл, чья пуританская социальная демократия была не романтическим идеалом, атипичным продуктом голландской страсти к морализированию и кальвинистских устоев, под влиянием которых он вырос. Цель ден Ойла уравнять голландское общество, облагая налогом богатых, была смелой для своего времени (начала 1970-х), но он был далек от того, чтобы стать диктатором, а его политику не одобрили бы богатые покровители Фортейна. Но искать здесь логику бессмысленно. Как и многое другое в обществе, которое, судя по внешним признакам, отвергло как католическую, так и протестантскую религию, теории Фортейна строились на библейских понятиях. Он был лидером, который в эпоху атеизма хотел привести голландскую паству назад, к дому отца. Потенциальную угрозу он представлял потому, что и он, и его последователи вообразили, будто он и есть тот самый отец – отец, которого они потеряли.

Неприятие ислама это время, возможно, было глубже, чем просто негодование на марокканских вандалов, угрожавших геям в Роттердаме. Было бы упрощением рассматривать это как конфликт конкурирующих монотеистических религий. Фортейна возмущало то, что теперь, когда он и миллионы других людей не только в Нидерландах, но и по всей Европе вырвались на свободу из оков своих собственных вероисповеданий, новоприбывшие иммигранты снова насаждают религию в обществе. Тот факт, что многие европейцы, включая Фортейна, не настолько свободны от веры, как им кажется, делал конфронтацию с исламом еще более болезненной. Особенно это касалось тех людей, которые считали себя левыми. Некоторые променяли веру своих родителей на марксистские иллюзии, но затем разочаровались и в них. В иммигрантах с их религиозным пылом они видели самих себя.

Увлечение Тео ван Гога «божественным лысым» было довольно специфическим. Он, конечно, не испытывал ни тоски по государству-семье, ни страстного желания иметь сильного лидера, который привел бы голландцев в состояние всеобщего блаженства. Но у него, как и у Фортейна, была аллергия на «регентов», их самоуспокоенность, самодовольство и уверенность в том, что они «лучше знают». И он, и Фортейн, несмотря на разницу в возрасте, были порождением 1960-х, когда бунт против устоев церкви и государства потряс всех и вся. Потрясения были целью жизни ван Гога. Они придавали ему силы. Что бы ни говорил и ни делал Фортейн, он задавал своей родине и ее польдерам хорошую встряску. И, как ван Гог, поплатился за это жизнью.